Есть некоторые основания считать, что в естественном состоянии эту функцию будут выполнять договоренности, возникшие в результате спонтанной кооперации, по тем же самым причинам, которые позволяют нам предполагать, что будут осуществляться и другие функции, которыми, как обычно считается, должно заниматься государство, хотя никакой уверенности в этом нет, как нет и определения того, какую именно форму они могут принять. Но при формировании государства по крайней мере некоторые из этих не являющихся принудительными договоренностей должны стать неработоспособными, и, более того, станет невозможным создать их «с нуля». В естественном состоянии у любого, кто недоволен действием добровольной договоренности, есть выбор: принять ее как есть или договариваться о ее изменении, причем неудачный исход переговоров влечет за собой опасность полного разрушения всей системы и потери тех выгод, которые она приносила[24]. Риск такого исхода является неким стимулом для всех к сохранению существующего состояния путем взаимного приспособления.
Однако в присутствии государства у несогласного участника добровольного соглашения есть еще одна причина не идти на компромисс (а у других участников – еще одна причина считать это блефом), а именно – возможность обратиться к государству. Если он не может добиться своего, то он все равно может апеллировать к государству для установления справедливости в его деле, и так же могут поступить и другие. Кто бы ни оказался победителем, добровольная договоренность превращается в принудительную. Это та же самая логика, что и у Канта в его рассуждении о праве подданного на несогласие с сувереном, но в перевернутом виде. Если бы такое право существовало (что Кант отрицает), должен был бы быть арбитр, к которому можно было бы обращаться в случае разногласий. Тогда суверен перестал бы быть сувереном, а его место занял бы арбитр. Наоборот, если суверен есть, разногласия будут направляться к нему, поскольку при наличии апелляционной инстанции меньше оснований для того, чтобы уступать в частных спорах. Чтобы сделать терпимой свою жизнь и жизнь своих подданных, менее склонных к сутяжничеству, государство должно как можно яснее сформулировать законы, предсказывающие, какие будут приниматься решения в случае апелляции по делам с заданными характеристиками (тем самым делая многие апелляции бессмысленными), а также общее описание случаев, в которых дело не будет приниматься к апелляции[25].
Признав, что если государство существует, то оно так или иначе возьмет на себя улаживание разногласий, возникающих в результате требований третьей стороны, мы встаем перед вопросом: чем должно при этом руководствоваться государство, оставаясь капиталистическим и защищая свободу контрактов? Речь не идет о разработке схемы, своего рода code capitaliste[26] для законов такого государства, хотя бы потому, что разумно предположить возможность существования нескольких таких кодексов, по-разному трактующих одни и те же темы, но при этом соответствующих базовым условиям капитализма, связанным с безусловностью собственности и свободой контрактов. Вероятно, самый экономичный способ отразить общий дух всех возможных кодексов такого рода – считать, что если есть государство, готовое согласиться с этими базовыми условиями (это не эквивалентно утверждению о том, что оно может существовать в действительности), то оно должно находить удовлетворение в чем угодно, но только не в осуществлении власти.
Данное утверждение может показаться туманным и требует некоторых пояснений. Размышляя о выборе, мы склонны хотя бы неявно предположить, что «за» выбором стоит некая цель. Когда-то даже говорили, например, что потребители стремятся к удовлетворению, а производители – к прибыли, и их выбор можно считать рациональным (нерациональным) в терминах соответствующего предположения о максимизации. Но какую цель или цели преследует государство, максимизация чего может охарактеризовать его действия как рациональные? Можно предложить ответы различной степени искренности и серьезности: сумма удовлетворения его граждан, благосостояние конкретного класса, валовой национальный продукт, мощь и слава нации, государственный бюджет, налоги, порядок и симметрия, гарантии сохранения своей собственной власти и т. д. (более серьезно я рассматриваю этот вопрос на с. 344–348). При более внимательном рассмотрении все вероятные максимизируемые величины требуют, чтобы государство обладало некоторой специализированной способностью, инструментом для достижения этих целей. Кроме того, для того чтобы направлять ход событий, контролировать обстановку, активно воздействовать на максимизируемую величину (увеличивая результативность, например, расширяя владения, а не просто укрепляя власть в имеющихся владениях), желателен как можно более высокий уровень такой способности. Даже если и есть максимизируемые величины, для достижения которых не требуется особого могущества, – устремления «не от мира сего» вроде мирного наблюдения за редкими бабочками, – разве не будет бессмысленным для государства добровольно связать себе руки и заранее отказаться от использования всего своего властного аппарата, всего богатейшего набора «политических инструментов»? Разве не могут они однажды пригодиться?
Однако мое определение капиталистического государства требует от него своего рода одностороннего разоружения, самоотречения в той области, которая касается собственности его подданных и их свободы вступать друг с другом в контрактные отношения. Государство, для реализации целей которого необходимы сильные управленческие возможности, не пойдет на такое самоотречение. Именно в этом смысле мы говорим о том, что цели капиталистического государства, каковы бы они ни были (нам даже не требуется искать их конкретное содержание), лежат вне сферы правительственной власти.
В чем же тогда для государства смысл быть государством? Если оно ищет удовлетворения в том, что можно назвать «мета-государственными» максимизируемыми, – в редких бабочках или просто в тишине и покое, почему бы тогда ему не перестать властвовать? Единственный разумный ответ, который приходит в голову, заключается в том, что смысл этот – сдерживать их, не дать им ухватиться за государственные рычаги и испортить все (бабочек, покой и т. п.). Особый смысл существования минимального государства состоит в том, чтобы оставить как можно меньше рычагов, за которые могли бы ухватиться фанатики, стремящиеся опрокинуть сложившийся порядок, если по иронии судьбы или электората они сумеют стать государством.
Секрет успехов и якобинского террора, и Бонапарта отчасти был связан с тем, что они унаследовали сильный, централизованный государственный аппарат. В кульминационных пассажах своей книги «Старый порядок и революция» (книга III, гл. VIII)[27] Токвиль обвиняет предреволюционное французское государство в том, что оно стало для всех «опекуном и наставником, а в случае необходимости и владыкой» и что оно создало «удивительно легкие пути», набор эгалитаристских институтов, пригодный для деспотического применения, которые новый абсолютизм нашел на обломках старого в полной готовности к употреблению.
Маркс также абсолютно ясно говорит о ценности для революции «громадной бюрократической и военной организации, с ее многосложной и искусственной государственной машиной», которую создал поверженный ей режим. «Этот ужасный организм-паразит, обвивающий, точно сетью, все тело французского общества и затыкающий все его поры, возник в эпоху абсолютной монархии… Сеньориальные привилегии земельных собственников и городов превратились в столь же многочисленные атрибуты государственной власти… Первая французская революция… должна была развить далее то, что было начато абсолютной монархией, – централизацию, но вместе с тем она расширила объем, атрибуты и число пособников правительственной власти. Наполеон завершил эту государственную машину»[28]. То есть дело не в том, что государство не доверяет себе и предпочитает не иметь рычагов или мощных инструментов, чтобы не злоупотребить ими. Оно знает, что оно едва ли соблазнится злоупотреблением властью. Властью злоупотребят его соперники в борьбе за эту самую власть – в силу природы своих устремлений. (Минимальное государство может даже понимать, что, если на смену ему придет соперник со спорными целями, ему потребуется лишь немного времени, чтобы воссоздать рудименты аппарата неминимального государства. Но даже выиграть немного времени, а значит, и надежды, все же лучше, чем вручать ему готовую систему рычагов и блоков.) Капиталистическое государство, когда оно подбирает цели, которые по сути дела неспособно преследовать позитивное правительство, и когда опасается своей способности, оказавшись в неумелых руках, приносить вред, ведет себя рационально, принимая форму минимального государства.
Вспоминая режимы Уолпола, Меттерниха, Мельбурна или Луи Филиппа (и так далее) с их смесью безразличия, великодушного невмешательства и склонности ко всевозможным удобствам, капиталистическое государство должно проявлять достаточно hauteur[29], чтобы не беспокоиться по поводу мелких споров среди его подданных. Чем тише они занимаются своими делами, тем лучше, и время от времени оно может неохотно применять свою тяжелую руку для того, чтобы этого добиться. Его удаленность от повседневных забот подданных, с другой стороны, не означает ни того рода героического hauteur, которое Ницше и Трейчке искали в государстве, стремящемся к некоторой высокой цели и рискующем жизнью и собственностью своих подданных в войне, которой можно было бы избежать, ни высокомерия утилитаристской этики, которая рассматривает подданного и его собственность как законное средство для достижения большего общего блага. Как это ни покажется парадоксальным, капиталистическое государство является аристократическим, потому что оно удалено (хотя и обладает буржуазными обертонами в достаточной степени, чтобы напоминать правительства времен Июльской монархии 1830–1848 гг. во Франции). В любом случае это государство едва ли будет республикой. В качестве отступления стоит вспомнить, хотя это мало что доказывает, что Александр Гамильтон был убежденным роялистом. Этот случай является хорошим примером того, насколько мало общественность понимает сущность капитализма. Если бы людей спросили о том, кто был самым капиталистическим государственным деятелем Америки, кто-то сказал бы «Грант» и подумал бы о раздаче земли под железные дороги, кто-то – «Гарфилд» и подумал бы о «Позолоченном веке», возможно – «Маккинли» и подумал бы о Марке Ханне и тарифах, «Гардинг» – и вспомнил бы скандал с месторождением Teapot Dome и банду Огайо. Подобные ответы бьют мимо цели. Все эти президенты провоцировали коррупцию и скандалы или попустительствовали им, отдавая предпочтение определенным интересам над всеми остальными, что означает использование государственной власти для своих целей. Если кто-либо из государственных деятелей Америки и был хорош для капитализма, то это Александр Гамильтон – что не является очевидным.
Следовательно, подобное государство разработает немногочисленные и простые законы и не станет применять многие из тех законов, которое оно, возможно, унаследовало. Оно четко обозначит свое нежелание разбирать разногласия в типичных ситуациях, возникающих в условиях свободы контрактов, и осторожно вмешается, если это необходимо, но только в качестве последней инстанции.
Оно не станет добиваться блага для общества, не говоря уже о том, чтобы приказать более благополучным из своих граждан поделиться благополучием с менее удачливыми, и не из-за отсутствия сострадания, а потому, что оно не считает, что наличие у него похвальных и благородных чувств является достаточным основанием для того, чтобы принуждать своих граждан к тому, чтобы те предавались им. Здесь мы должны остановиться и не пытаться (да и мы все равно не смогли бы) выяснить, сдерживает государство «вера в laissez faire», или другое, более изощренное представление относительно его должной роли, или просто безразличие к удовлетворению, которое можно найти за пределами минимального государства.
Если бы государств не существовало, следовало ли бы их изобрести?
Люди приходят к убеждению, что поскольку у них есть государства, то они в них нуждаются.
Ни индивидуальные, ни классовые интересы не могут служить оправданием государства с точки зрения предусмотрительности.
Мы выявили некоторые характерные особенности государства, которое было бы «наилучшим» (иначе говоря, «наименее вредным») для капитализма, двигаясь от идеальных условий для капиталистической собственности и обмена к тому, как себя ведет государство, удовлетворяющее этим условиям, и какие у него могут быть на это причины. Возникающий образ – это образ необычного создания, лишь отдаленно похожего на любое из когда-либо существовавших реальных государств. Те немногие настоящие государства, на которые я намекал для того, чтобы проиллюстрировать свою мысль, были выбраны скорее за свой стиль, ауру, отсутствие властного рвения, чем за то, что они точно воплощали этот идеальный образ. Вероятно, можно было бы воспользоваться обратной процедурой для того, чтобы показать, что менее причудливый, более реалистичный вид государства был бы более вреден для капитала и капитализма, даже если бы оно было беспринципным орудием «двухсот семей» и посылало жандармов или национальную гвардию угнетать бедных.
Государства, с которыми люди сталкиваются в реальной жизни, чаще потому, что их далекие предки были побеждены и вынуждены подчиниться захватчику, а иногда – в результате «выбора без выбора», т. е. принимая одного короля только для того, чтобы избежать угрозы заполучить другого, в сущности, не являются «хорошими для того» или «наименее вредоносными для сего». Они не предназначены для удовлетворения функциональных потребностей, связанных с той или иной системой убеждений, предпочтений, стилей жизни или «способа производства». Это утверждение об автономности государства и независимости его целей не исключает полностью некоторого возможного со временем взаимного приспособления, при котором государство начинает соответствовать обычаям и предпочтениям людей, так же как и они учатся принимать, временами даже с восторгом, некоторые требования государства по отношению к ним.
Любое реальное государство, учитывая его de facto[30] происхождение, прежде всего представляет собой историческое явление, к которому общество должно адаптироваться. Это не удовлетворит тех, кто по своим склонностям или в результате обучения считает, что политические обязательства опираются на моральный долг или благоразумную цель. Вместо банальной теории, согласно которой подчинение является результатом угрозы принуждения, больший интерес вызовут теории, в которых государство возникает по собственной воле его подданных, хотя бы потому, что интеллектуально комфортнее находить складные обоснования веры в то, что нам действительно нужно то, что мы имеем.
В частности, существуют две конкурирующие теории с одинаковым базовым тезисом о том, что если бы государство не существовало, то его следовало бы изобрести. Обе, как я покажу, основаны на самообмане. В первой из них утверждается, что государство нужно всем людям и одно лишь оно способно превратить всеобщий конфликт во всеобщую гармонию. Люди не только в этом нуждаются, но и осознают свою потребность, с помощью общественного договора создавая государство и давая ему власть над собой. Вторая теория предполагает, что государство необходимо имущему классу как неотъемлемый инструмент классового господства. Источником политической власти государства является, некоторым образом, экономическая власть, которую наличие собственности дает имущему классу. Две власти, экономическая и политическая, дополняют друг друга в подавлении пролетариата. Чистейшим, наиболее ярко выраженным представителем сторонников теории общественного договора является Гоббс, а Энгельс – столь же недвусмысленным сторонником теории инструмента классового господства.
У обеих теорий есть неотъемлемое общее ядро: обе они требуют, чтобы люди («народ» в одном случае и «класс капиталистов» в другом) отказались от имеющейся de facto возможности обращения к силе. И та и другая, каждая в присущей ей манере, наделяет монополией на обладание силой (а значит, очевидно, и на ее применение) Левиафана, монарха или классовое государство. В первом случае мотивом является страх, во втором – жадность, но и в том и в другом – предусмотрительность, а не моральные соображения.