И не унывал, даже когда суд отнял ребенка. Постановил, что довольно и одного свидания в месяц. Не унывал, да. Перехватил Сашку после заседания, и пока жена подписывала бумаги, рисовал картины. О том, что не брошу, не оставлю. Мальчишка слушал, наклонив голову. А я не сразу и понял, что держу его за локоть. Он, главное, думает, что на него ополчились, ругают. Поэтому кивал и соглашался. Я не унывал. Мне этого было мало, хотел, чтоб он смотрел в глаза. Думал, так скорее поверит.
Повернул лицом к себе и увидел это выражение.
Никого не виню! И не верю, что за месяц, пока лежал в больнице, сын успел поменять ко мне отношение. Да даже если Вика что-то ему втемяшила! Скорее, этот взгляд говорил, что Сашке уже любой исход по душе, лишь бы его не хватали вот так за локти и не перетаскивали канатом. Парень просто устал!
А я неправильно понял. Подумал, он хочет, чтобы я оказался другим человеком. Потому, что и сам хотел этого больше всего.
И куратор этим пользовался. А может, вызывал эти мысли, сам того не ведая. Но им некуда было устремляться. Поэтому всякий раз они подбирались чуть ближе, а я безрезультатно от них двигался.
Впервые за долгое время вспомнил о Еремееве.
Когда выкинул злосчастную книгу, наметившаяся с ним связь разорвалась.
Вот, что бы мне сейчас точно помогло.
Да, кажется, я упустил из вида ещё один сон, который увидел в то время.
#4
Помещение кабинета.
Возле единственного окна стоял широкий стол. Столешницу целиком накрывал лист плексигласа, под которым красовались разного размера, формы и цвета записки. Всё, что могло помочь творческому процессу. В углу стояла печатная машинка, укрытая цветастым полотенцем. Здесь же – стакан с карандашами и ручками, стопка чистых листов и кожаный переплет с исписанными страницами.
Видел стол в мельчайших подробностях; а примыкающие к нему книжные шкафы едва различал. Они казались скопищем разноцветных корешков. Картинка столь расплывчатая, что могла сойти за расцветку обоев, а то и за развешанные по стенам рисунки.
Обернулся, чтобы рассмотреть вторую половину комнаты, и увидел кресло. С тумбой и торшером. А в кресле – Еремеев собственной персоной.
Сокрытый от глаз пеленой, сидел без движения; абсолютно спокойный. Но в этом измерении я мог видеть не только глазами. Переключался между двумя углами зрения. И один из них отчётливо давал понять, что за внешним спокойствием скрывается сосредоточенная внутренняя работа.
Еремеев сидел, закинув ногу на ногу, а руки держал перед собой. Пальцы широко расставлены и сопряжены попарно, образуя нечто вроде треугольной клетки. Там, в середине, бился и подрагивал какой-то сгусток. Будто Еремееву удалось вытолкнуть мысли из головы, и теперь он их сосредоточенно рассматривал.
Послышался стук.
За пределами комнаты я чувствую оживление. Извне вдоль стены слышится топот.
Еремеев вдруг пробуждается и кричит на звук:
– Если опять Бахрина принесло, не вздумай пускать. Скажи, мать ещё спит.
На мгновение шаги стихают. Сын слушает из-за двери указания отца. Потом снова снимается с места и бежит в прихожую. Слышится звук замков. Затем голоса: взрослый и детский.
Казалось, Еремеев на это короткое время снова прикорнул. Ничего не чувствую из его угла. Пока не начинает подниматься волна раздражения. И копится тем больше, чем отчётливее становятся слышны голоса. Когда раздаётся легкий стук в дверь кабинета, раздражение доходит до высшей точки и Еремеев срывается:
– Да?
Дверь откидывается в сторону. На пороге толпятся фигуры: мальчишка и мужчина. Обе искорёжены пеленой до неузнаваемости. С ребёнком, конечно, всё ясно. А взрослого могу опознать лишь по реакции Еремеева. Тот злится и с трудом сдерживается, чтобы не закричать.
Значит, передо мной – Бахрин.
– Как ты, Володя? – Спрашивает он с порога.
Ясно, что на самом деле его это совершенно не интересует и пришёл он не за тем. Не укрывается это и от Еремеева. Да он и не пытается заигрывать, а спрашивает с рывка:
– Чего тебе? Я же, кажется, просил больше не приходить!
Эта прямота делает увилки бессмысленными. Бахрин без разрешения проходит в комнату. А мальчишка так и остается стоять на пороге. Чувствую напускное спокойствие вошедшего; он готовился к этой встрече и заранее сделал над собой усилие, чтобы не реагировать на грубость. Это не обозначает уверенности. Сомнение вуалью преследует его. И заставляет изнутри вздрагивать и опасаться разговора.
– Не очень ты рад старому другу, да? – Говорит Бахрин с улыбкой.
Еремеев не меняет позы. Сидит, соединив перед собой пальцы. И теперь разглядывает сквозь них – и сквозь то, что в них заперто, – вошедшего.
– Илья, я всегда тебе рад. Был и буду. – Отвечает он, наконец. Но без теплоты, по заученному. – Только тебя самого всё меньше в том, что вижу. Ты – пущенная стрела. Поэтому и не спрашиваю, как ты, и не жду, что тебе интересен я. А хочу перейти сразу к делу.
Бахрин вглядывается в кресло. Ищет в нём старого друга. Кажется, его план вот-вот рухнет.
А Еремеев поторапливает:
– Ну, чего тебе?
Он, что, действительно не понимает?
И опять за своё:
– Ладно, Еремеев, с тобой разговаривать – легче дерьма наесться! – Говорит. – Понимаю, жизнь у тебя не сахар, но собачиться с последними друзьями…
Еремеев поворачивается в кресле, скрип подлокотников. Бахрин прерывается и тут же продолжает, чуть повысив голос:
– А пришел – раз уж тебе нужны цели – не ради тебя, а ради Кольки.
Еремеев отвечает совсем невпопад:
– Полина спит. Колька разве тебе не сказал?
Он произносит имя жены, и я чувствую в Бахрине оживление. Понимаю истинную причину прихода. И Еремеев, конечно, понимает. Мы находимся в точке пересечения. Всё, что я вижу – не воображение или сон. Это – подарок Еремеева, – то, что он позволяет увидеть.
Увлеченный знанием, совершенно забываю про мальчишку. Он на периферии зрения, ещё более расплывчатое пятно, чем раньше. Пока его не извлекает Бахрин:
– Коля, зайди, пожалуйста.
Он так ничего и не понял, поэтому ведёт себя нахально. Чем раздражает. Понятна и причина такой наглости. Бахрин обречен, он не может иначе себя вести. Здесь его последний шанс вмешаться. Хваткий и беззастенчивый, он транслирует свою участь на окружающих, чтобы только укрыться от них.
– Так вот, я пришел просить тебя, – даже и со всей нахрапистостью, Бахрин делает ударение на слове просить! – Дай мне помочь! Я увезу Полину. Ей нужно лечение. А Колька сможет оставаться с матерью, там есть школа при посольстве.
Он перечислял и перечислял как по рекламному проспекту.
– Смогу за ним присмотреть. Я бы и тебе предложил, но прекрасно знаю, что ты не сдвинешься с места.
У него было всё схвачено…
– Всё готово, я всё уладил, – подтверждал он, – нужно только твоё одобрение.
Взгляд Еремеева устремляется на сына. Черты ребенка проступают из пелены, и в какой-то момент кажется, вот-вот станут различимыми. Чувствую, как замирает сердце Еремеева, как тяжело даются ему слова:
– Уже говорил тебе. Могу повторить и ещё раз: нет!
Бахрин беззвучно пятится назад. Картинно, театрально… Оказывается у окна, ищет выхода. Опускается на стул.
– Ну и сволочь же ты!
– Да, и это мы тоже проходили, – замечает Еремеев, разглядывая бывшего друга.
– Нет. Ты не на меня смотри, Володя! Лучше посмотри на сына.
Мальчишка вот-вот разрыдается. Всматриваюсь вслед за Еремеевым в крохотную фигурку. И так же не могу понять, отчего…
Бахрин врывается, заслоняет:
– Он рассказал о вашей размолвке. Полина узнала диагноз, да? – И вдруг устраняется. – Расскажи ему, Колька!
Мальчишка всхлипывает, теряется в дверях. Не знает, что делать. Ясно, Бахрин успел сунуть всюду нос. Мальчонка разрывается. Видно, как тяжело ему даётся эта сцена. Но вдруг решается. Утирает нос, и выдает в одно слово:
– Да, я слышал, вы ругались.
Слова безобидны. Ничего не значат. Теряюсь в подлой ухмылке Бахрина, но делаю усилие и перевожу взгляд на парня.
Еремеев уже видит его глаза; задыхается, медленно водит головой. Похож на горького пьяницу – он застрял в глубине кресла и не может выскрестись из него.
Только сейчас до меня доходит. Тот Еремеев, что делится со мной воспоминанием, уже знает, чем всё закончится. И он раздавлен. Тянется к сыну и ничего не может уже поделать. Только говорит с некоторым запозданием, вынужденный повторять заученные слова:
– Вот как?
– Да! – Подзадоривает себя ребенок.
Бахрин всё так же сидит на стуле. Отвратительный, похожий на спрута, распустившего вокруг щупальца. Ребёнок не имеет значения. Он прикрывается им, гася сопротивление Еремеева.
Подбегаю к Бахрину. Хочу схватить за лацканы пиджака. Проорать что есть мочи: Неужели ты не видишь? Я не сопротивляюсь, не играю; нет больше сил. Я проиграл. Проиграл. Проиграл, паскудная ты голова!
Поздно. Еремеев выскакивает из кресла. Он заведён, подавлен, уничтожен. Последнее действие в жизни, ему всё равно.
Чувствую отвратительный запах табака. Он курит, без конца курит, прячась в чёртовом кресле.
А тут превращается в паяца, смеётся, шутит.
– А давай, Колька! Пойдем прямо сейчас, разбудим маму и спросим, не хочет ли она поехать лечиться. Давай?!
Ребёнок напуган, жмётся к двери. Отец нависает; кажется, чувствует страх и напитывается им.
– Что же ты делаешь, сволочь? – кричу вслед за Бахриным.
Сердце рвётся из груди. Хочется упасть на пол и молить мальчишку о прощении. Еремеев продолжает чеканить приговор:
– Не хочет ли она бросить всё, и гоняться за химерами с твоим дружочком, Ильёй Сергеичем?!
Лоб прожигает нестерпимой болью. Силуэт сына рассыпается в глазах тысячами осколков. И существует отовсюду одновременно. Слышатся всхлипы, потом крик: Папа, папа, папочка! Повторяется раз за разом. И сливается в один пронзительный слог па. Картинка засасывается в сгусток между пальцев Еремеева и становится плоской. Ужимается до одной линии.
Напротив сидит Бахрин. Напоследок ещё раз слышу голос сына; он зовет, упрашивает.
А я вываливаюсь стремглав из чужого видения.
#5
Возвращаюсь с прогулки.
Далековато в этот раз забрел. Уже темнело, когда выбрался на Гору. Холм, поднимавшийся над деревьями, сам оставался при этом безлесым. Медведь, стряхнувший налипшие к шкуре колючки. Последний рубеж перед домом. Короткий спуск, узкая полоса леса, и оказывался у подъездной дорожки. И уже по ней добирался до самого крыльца.
Звук двигателя послышался ещё наверху. Деревья закрывали дорогу, но и так было ясно, что это он. Я нарочно замедлил шаг, чтобы не подать виду, будто хочется поскорее его увидеть.
То ли от волнения, то ли от подъема я взмок, и теперь холодок пробирал изнутри. Побуждал распахиваться, чтобы просушить одежду. Я не хотел приближаться к дому, собирался с мыслями.
Мне нравилось думать о сосуществовании с другим человеческим существом. Живя в городе, этого не понимал и не обращал внимания на то, что рядом в избытке живут люди. Так много, что перестаёшь считать их особенной ценностью. Всегда найдётся человек лично для тебя.
Но вахта – совсем другое дело. Она вселила ощущение оставленности. Его уже не выветрить, как ни старайся. Стремишься мыслями во все стороны света, угадывая внутренними локаторами малейшее движение души. И сам факт отсутствия такового на километры вокруг переворачивает с ног на голову твоё существо.
А теперь поблизости находился человек. И сразу обрастал ценностью просто потому, что был единственным. И ты уже не мог позволить себе расточительность.
Такие думы хороши на отдалении. Лучше всего их мыслить, сидя на вершине Горы и наблюдая за приближением постороннего.
Слышишь звук мотора и устремляешься глазами туда, откуда должна показаться машина. Но, разумеется, никакой машины там нет и в помине: лес пожирает звуки и выплевывает косточки там, где заблагорассудится. Вот и гадай, где находится незваный гость прямо сейчас.
Я поворачивал подбородком вслед за звуком. Не тратить понапрасну движений, ограничиться поворотом головы. Машина придвигалась к дому, и я про себя отсчитывал отсечки: прошла последний виток, заглушен двигатель, хлопнула дверь… И, наконец, из-за деревьев поднимался дымок. Куратор растапливал печь, поджидая меня с прогулки.
Но когда оказался перед домом, во мне вдруг проснулись совсем иные чувства. Ревность, злость. Мне не нравилось, что посторонний вмешивается в распорядок.
Никогда не топил печь в это время дня. Вполне достаточно двух раз: утром и вечером. А после куратора всегда стояла духота. И сейчас он, наверняка, хозяйничает в доме, собирает к обеду. А лучше бы дождаться сразу ужина.
Я вошел внутрь и увидел куратора. Разумеется, за плитой. Обжаривал мясные консервы; тут же кастрюля с гречкой. На столе – нарезанные овощи и зелень. И банка соли, которую не видел уже много дней.
– Привет, Андрюш! – Сказал он, не оборачиваясь.
Мы всегда некоторое время свыкались с присутствием друг друга, оставаясь чуть поодаль и присматриваясь.
– Здравствуйте, Геннадий Иванович! – Ответил я в той же манере. И прошел в комнату.
Он постукивал в сковородке лопаточкой, оставаясь ко мне спиной. Сказал:
– Знаешь, мне совсем не нравится твой рацион. На одних кашах ты долго не протянешь. Впадешь в спячку. А тебе не только шататься по округе нужно. Ещё и работать, помнишь?
– Помню.
– Ладно, об этом ещё успеем поговорить. Давай-ка пообедаем лучше. С дороги будет самое то.
Мы сели за стол друг напротив друга.
Куратор пребывал в хорошем настроении. Хотя я давно уже обратил внимание, что подобные характеристики неприменимы к этому человеку. Всё хорошее и плохое всегда содержалось в нём одновременно и могло произвольно переключаться. Даже в рамках одного взгляда или брошенной фразы.
Пространно рассказывал о том, о сём. И одновременно ни о чём, памятуя об информационной диете. Давал сведения порционно, практически не касаясь сколько-нибудь значимого. Житейские истории, больше похожие на бородатые анекдоты. Он выбалтывал их волнами, не позволяя ни на минуту повиснуть тишине. А если это происходило, гипноз его обаяния опадал подобно занавесу, и я мог на долю секунды задержаться взглядом на его глазах, положении рук, позе. Где и обреталась подноготная. Запросто не прочтешь, но иногда всё ясно и без словарей.
Сейчас, пока его рот вещал не переставая, он, наверняка, обдумывал, как бы меня приструнить.
Знаю, звучит так, будто мне и хотелось думать, что все его мысли текут в одном направлении. Готов ручаться, так оно и было.
Как-то само собой куратор повернул разговор так, что я уже не слушал его рассказ, а сам рассказывал о происходящем. Он изображал заботливого наставника, заинтересованного в том, чтобы раскопать сомнения и тревоги.
В известной мере так и было. Весь эксперимент позиционировался научным исследованием в области психологии. А сам величался психологом. Хотя на прямой вопрос никогда не отвечал. А я не верил, что он на самом деле дипломированный мозгоправ.
Что был им по призванию, вопросов не вызывало.
Самое страшное, что даже предчувствуя манипуляции, всё равно попадался на крючок и оттаивал от одного ласкового взгляда или слова. Оставаясь весёлым и свойским, куратор одновременно опутывал по рукам и ногам непререкаемой волей и заставлял делать положенное.
Я лепетал напуганным мальчишкой, выталкивая скопившееся за душой; а он цедил полученные мысли, словно обладал властью решать, какие достойны внимания, а с какими оставляет меня и впредь.