– Ну да, от Рюрика, – ответил неохотно тот, почуяв что-то недоброе, – что за вопрос?
– Вопрос мой вызывает другой вопрос. Почему присутствие князя Рюрикова дома заставляет другого столбового дворянина променять одежду, полученную им в преемство от своих предков, на одежду по шутовскому образцу{21}, как выразился наш гениальный Грибоедов?
Князь Холмский побагровел от гнева и не знал, что ответить. Только глаза его усиленно моргали и толстые пальцы барабанили по тарелке. Неловкое молчание, воцарившееся в зале, было прервано Кублищевым.
– Позвольте мне, многоуважаемый Николай Николаевич, – начал он своим мягким голосом, – высказать по этому поводу свое мнение, то есть даже не мнение, а мое личное ощущение. Я, как вам известно, всю жизнь носил военный мундир; теперь матушка требует, чтобы я вышел в отставку и поселился с нею. Я должен буду исполнить ее желание… конечно, если не будет войны, – прибавил он в сторону князя Холмского. – И вот я себя спрашиваю: какую одежду следует мне носить в отставке? Вы изволили употребить выражение: по преемству. Мне кажется, что именно в силу этого самого преемства я должен носить ту одежду, которую носил мой отец, а не ту, которую носили мои отдаленные предки.
– Прекрасно сказано! прекрасно сказано! – закричал обрадованный губернатор, – совершенно согласен!
Камнев откинулся на спинку стула и начал гладить свою бороду, что доказывало, что он готовит громовый ответ. Ольга Борисовна, бывшая его соседкой, наклонилась к нему и прошептала:
– Николай Николаевич, прошу вас, прекратите этот спор. После обеда мы пойдем на балкон и вместе отделаем Simon, а теперь не возражайте, – сделайте это для меня.
Слова ее смягчили сурового оратора.
– Так и быть, откладываю на несколько часов казнь этого преторианца{22}. Чего только не сделаю я для вас, моя Мадонна –
Чистейшей прелести чистейший образец!Последний стих он продекламировал уже громко.
Остальная часть обеда прошла благополучно. С края, где сидела молодежь, слышался непрерывный смех; скоро все разговоры слились в один нестройный и оживленный гул. Антон к концу обеда приберег свою затейливую «штучку». Мороженое было подано в виде огромного зеленого холма, увенчанного княжеской короной. Этот каламбурный комплимент по адресу князя Холмского был встречен шумными знаками одобрения. По общему желанию Антон был вытребован в залу, и губернатор ласково потрепал его по плечу.
Тотчас после обеда губернатор ушел на пять минут, «чтобы засвидетельствовать свое почтение князю Борису Сергеичу», но пробыл у него более часа. Оказалось, что князь Брянский показывал и объяснял гостю планы предстоящей войны, которая очень его занимала.
– Все шло хорошо, – рассказывал потом губернатор княгине, опорожняя большую рюмку коньяку, – только я сам испортил дело. Надо вам сказать, что князь Борис Сергеич расписал на своем плане не только корпусных командиров, но даже роздал дивизии и полки тем, кого по старой памяти считал способными. Не помню, какой корпус он дал Звягину, Николаю Иванычу; тут черт меня и дернул сказать ему, что Николай Иваныч умер. «Когда?» – Да уж третий год! – Ну, что тут произошло, вы и представить себе не можете. Закричал, затопал ногами… «Вы, говорит, видите, что у меня за семейка: такие люди, как Звягин 2-й, умирают, а мне два года об этом никто не скажет!..» Вы понимаете, что после этого все назначения надо было начинать сызнова, – вот я и засиделся.
Княгиня предложила князю Холмскому партию в вист, но тот отказался, говоря, что должен поспешить в Буяльск, «чтобы всех там застать врасплох». Развеселившийся и слегка подвыпивший, губернатор, видимо, хотел быть приятным и каждого обласкать на прощание.
– Sans rancune, n’est-ce pas?[7] – говорил он, добродушно пожимая руку Камнева. – Ну так как же, по преемству, а? По преемству? Хорошо преемство!
И он залился громким смехом.
– Хорошо преемство, нечего сказать! – повторял он уже в передней, потрясая смехом свои густые эполеты. – По-нашему это – кучерской армяк, а по-ихнему это называется преемство.
Почти вся молодежь вышла на крыльцо провожать князя. Усевшись в коляске, он снял фуражку, послал общий воздушный поцелуй, и губернаторская четверка помчалась, нагоняя исправника, который сломя голову летел в Буяльск вестником приближающейся грозы.
Вечер начался музыкой. Маковецкий сел за фортепиано и сыграл ритурнель{24}. Все взоры обратились к Фелицате Ивановне, старшей из девиц Самсоновых. Она начала было отговариваться, но мать довольно грозно прикрикнула на нее, и Фелицата спела бесконечный французский романс, состоявший из спряжения во всех временах и наклонениях глаголов aimer и souffrir[8].
Потом Маковецкий сыграл сонату «Quasi una fantasia»{25}. Княгиня объявила, что от серьезной музыки у нее голова болит, и увела своих старичков играть в преферанс. Четвертым они взяли барона Кнопфа. Едва только барон скрылся за дверью, Сережа подсел к баронессе и начал ей что-то нашептывать. Сережа вообще говорил мало, но, вероятно, речь его была убедительна, потому что баронесса слушала его с улыбкой, а перед концом сонаты незаметно встала и перешла на балкон. Сережа последовал за нею.
После сонаты раздался голос Сони, певшей романс Глинки: «Уймитесь, волнения страсти»{26}. Она никогда не училась петь, но ее густые, бархатные, контральтовые ноты имели чарующую прелесть, и пела она с таким выражением, какого никак нельзя было ожидать от шестнадцатилетней девушки, почти ребенка. Вне себя от восторга, Угаров подбежал к ней и просил ее спеть еще что-нибудь.
– Нет, пожалуйста, княжна, не пойте ему больше! – сказал Горич, вертевшийся возле фортепиано, – а то вы и второе пари выиграете с меня…
– Я и без того выиграю… если захочу! – отвечала Соня, победно взглянув на Угарова.
Угаров начал расспрашивать, в чем состояло пари, но Маковецкий перебил его.
– Ну, Соня, ты сегодня так пела, что мне хочется поцеловать тебя. Можно?
Соня быстрым взглядом окинула залу и, сказав: «да, теперь можно», кокетливо подставила ему лоб для поцелуя. Угаров тоже оглянулся и увидел, что в эту минуту Ольга Борисовна входила из гостиной в залу. Эта маленькая сцена почему-то больно уколола его.
Между тем Александр Викентьевич уже играл вальс, и Кублищев, подойдя к Соне, открыл с нею бал. Угаров не любил танцевать, и при виде танцев ему всегда делалось немного грустно. Теперь же у него еще кружилась голова от вина, выпитого за обедом, – он пошел в сад. В левом, темном углу балкона Сережа тихо, но оживленно разговаривал с баронессой. Направо, около лампы, Камнев громко говорил Самсонову:
– Позвольте заметить вам, милейший Иван Петрович, что вы это место не так читаете. Ведь вы знаете, что стих: «И дым отечества нам сладок и приятен» – не принадлежит Грибоедову{27}. Чацкий произносит его как цитату, а потому его нельзя говорить просто, а надо именно декламировать…
«Боже мой, сколько нового узнал я в эти сутки, и какие тут все умные люди!» – думал Угаров, подходя к гигантским шагам и усаживаясь на скамейке. Но свежесть и красота тихой летней ночи невольно перевели его мысли на Соню.
«Как это странно, – думал он, – что в течение целых суток я почти не думал о Соне и только сейчас почувствовал, до какой степени люблю ее. Что это за чудное создание… только зачем она так кокетничает со всеми и даже с Маковецким и какое пари держала она обо мне с Горичем?»
Вдруг Угарову послышались какие-то шаги. Он встал со скамьи. Две тени появились у входа. Тихий голос прошептал: «здесь кто-то есть», потом все скрылось, и Угарову показалось, что при бледном свете луны он узнал стройную фигуру Сони. Сердце его застучало, почти бегом вернулся он в дом. На балконе по-прежнему раздавались сдержанный голос Сережи и густой бас Камнева. В доме все были налицо, кроме Сони и Горича. Через несколько минут они вошли из разных дверей. Угарову сделалось невыразимо тяжело. Он ушел во флигель, разделся и бросился в постель. Напрасно он повторял себе, что он не имеет никакого права ни ревновать, ни сердиться на Соню, что он для нее совсем чужой человек. «Нет, не чужой», – шептал ему какой-то другой, внутренний голос, и все, что с ним случилось, казалось ему невыносимой обидой. Угаров слышал, как через несколько часов пришли Сережа и Горич, но, не желая разговаривать с ними, притворился спящим. В эту минуту он глубоко их ненавидел. Он ненавидел еще и Соню, и всех этих барышень Самсоновых, и всех этих умных людей, говорящих так хорошо, и даже барона Кнопфа, голоса которого он не слыхал, но о рыжих баках которого не мог вспомнить без отвращения.
VI
Семейство Самсоновых, гостившее в Троицком более двух недель, должно было уехать 12 июля, а потому все общество собралось к прощальному завтраку. Угаров должен был выехать вечером вместе с Приидошенским, у которого было дело в Медлянске и который был очень рад найти попутчика. Только что все уселись за стол, в столовую вошел Дементий, старый камердинер князя Бориса Сергеевича, бывший некогда его денщиком. Дементий никогда почти не выходил из половины князя и на остальные комнаты дома смотрел с оттенком презрения. Княгиня его не любила и слегка боялась, потому что он знал многое, что было тайной для всех. Подойдя к Угарову, Дементий громким голосом произнес:
– Его сиятельство просят вас пожаловать фрыштыкать к ним в кабинет.
Если бы в эту минуту пошел снег, это менее удивило бы присутствующих, чем слова Дементия. Завтракать с князем – было постоянной прерогативой Ольги Борисовны. Иногда в старину приглашался туда Маковецкий, но в этом году и он ни разу не был удостоен этой чести.
Войдя в кабинет, Угаров увидел князя сидящим в большом кресле перед круглым столиком, накрытым на четыре прибора. Возле князя помещалась Ольга Борисовна, а напротив его, на высоком стуле, сидел Боря. Старая няня стояла за ним и разрезывала для него на мелкие куски куриную котлетку. Лицо у князя было спокойное и довольное.
– Садись, – сказал он ласково Угарову, указывая на пустое место. – Я не хотел, чтобы сын моего друга уехал, не побывав у меня. Ведь там ты не у меня; только здесь ты видишь мою, настоящую, мою семью.
Ольга Борисовна при этих словах нахмурила брови, но промолчала.
Выпив шампанского за здоровье вчерашней именинницы, князь еще повеселел и велел Дементию снять со стены большую картину в старинной раме красного дерева. Картина изображала группу офицеров, и князь предложил Угарову найти между ними его отца. Угаров, видевший множество портретов отца в молодости, сейчас нашел его.
– Молодец! – воскликнул князь, – ну, а теперь найди меня! Угаров всмотрелся в лицо и указал на молодого, стройного офицера в расстегнутом сюртуке и со стаканом в руке.
– Правда, это я; но неужели же я похож теперь на этот портрет?
– Я узнал вас, князь, по сходству с Ольгой Борисовной.
– Видишь, Оля, видишь! – закричал обрадованный князь, – вот чужой человек, – и тот прямо по сходству узнает нас. Да, мой милый, и по сходству, и по душе это единственная моя дочь. Она меня любит, она не холодна ко мне, как те другяе…
Ольга Борисовна не выдержала, лицо ее покрылось ярким румянцем.
– Послушай, папа, ты сейчас назвал Владимира Николаевича чужим человеком… Зачем же ты при чужом человеке заставляешь меня сказать тебе, что ты говоришь неправду? И Сережа и Соня любят тебя так же, как я; не они к тебе, а ты к ним и холоден, и несправедлив.
– Ну, довольно, довольно, Оля, прости меня, если я тебя огорчил, но мнения моего ты не переменишь… Борька! – воскликнул он вдруг, чтобы переменить разговор, – на кого ты похож?
– Я похос на маму, – отвечал Боря, отрываясь от котлетки.
– А мама на кого похожа?
– Мама похоза на дедуску.
– А дедушка на кого похож?
Два первые вопроса, вероятно, предлагались Боре не раз, а потому он отвечал на них бойко. Но третий вопрос застал его врасплох. Внимательно посмотрев на князя, он после некоторого раздумья отвечал:
– Дедуска похос на обезьяну.
– Ах, какой стыд! ах, какой срам! – закричала няня, всплеснув руками. – Разве можно так говорить? Ты должен сказать: я дедушку люблю и почитаю больше отца родного, а ты вдруг: на обезьяну! Ну, осрамил ты меня, Боренька, на старости лет!
Но дедушка заливался громким, веселым смехом.
– Молодец, Борька, правду сказал, не слушай няньку! Ты великий сердцеведец: дедушка твой именно обезьяна, старая, негодная обезьяна.
Боря обратил к няне свои серьезные глаза.
– Видись, няня, я казал тебе, дедуска похос на обезьяну.
В новом порыве негодования няня схватила на руки великого сердцеведца и унесла его из кабинета.
В это время в спальне княгини, куда она после завтрака увела Приидошенского, происходил следующий разговор.
– Как же, благодетельница, с Лаптевым? Он мне прямо сказал, что подаст ко взысканию, если я не привезу процентов.
– Да откуда же я возьму денег? К мужу приступиться нельзя. Если бы третьего дня Христина Осиповна не выклянчила у него триста рублей, я бы не знала, как и обернуться.
– Да вы, благодетельница, рассчитывали на симбирское имение.
– Приезжал приказчик на прошлой неделе, привез, говорят, восемь тысяч, да я, на грех, в тот день поздно встала. А князь, как узнал, что приказчик тут, потребовал его в кабинет, отобрал все деньги и велел сейчас же ехать обратно в Симбирск. Когда я проснулась, его и след простыл.
– Да-с, это штучка. Что же князь Борис Сергеевич делает с деньгами?
– Прячет, все прячет в свой письменный стол; там у него десятки тысяч лежат, а тут плати проценты…
– Не отдает ли он денежки Ольге Борисовне?
– Нет, Оля сказала бы, она не такая. Да, Тимофеич, каждый день с ним все труднее и труднее жить. Какие-то капризы, странности. Сегодня, ты слышал, зачем-то Угарова потребовал…
– А вот, благодетельница, к слову сказать: не прозевайте этого женишка для княжны, как прозевали Кублищева для Ольги Борисовны…
– Какого женишка? Угарова? Да он, кажется, и не богат совсем.
– Ну нет, матушка, у Марьи Петровны Угаровой денег куры не клюют, да и имение богатейшее, и сын один. Владимир Николаевич, пожалуй, будет со временем самый богатый жених в губернии.
Княгиня задумалась.
– Как же, благодетельница, насчет Лаптева?
Переговоры насчет Лаптева кончились тем, что Приидошенский обязался внести проценты и, сверх того, дал княгине несколько пятидесятирублевых серий, а княгиня подписала «заемное письмецо», которое у Тимофеича было заготовлено на всякий случай.
Когда Угаров ушел от князя, он застал в гостиной целую баталию. Девицы Самсоновы, подкрепляемые всем остальным обществом, уговаривали мать пробыть еще несколько дней в Троицком. Иван Петрович соблюдал нейтралитет, но супруга его была непреклонна; наконец, у нее вырвалось согласие пробыть еще один лишний день, а так как следующий день приходился на тринадцатое число, то было решено, что они едут непременно 14 июля утром. Потом все приступили с такой же просьбой к Угарову, который сопротивлялся слабо и скоро сдался. Княгиня пошла писать к Марье Петровне извинительное письмо, которое Приидошенский взялся завезти сам на следующий день в Угаровку. Со своей стороны и Угаров написал матери коротенькую записку.
Теперь все помыслы Угарова были устремлены на то, чтобы объясниться с Соней. Он не знал, в чем именно будет состоять объяснение, но чувствовал его необходимость. Как нарочно, случая не представлялось. С утра накрапывал дождь, гулять было немыслимо, все общество поневоле находилось вместе. Соня вовсе не говорила с Угаровым и не обращала на него никакого внимания. Княгиня, напротив того, была с ним любезна. За обедом она посадила его около себя и тихонько допрашивала его, что он делал у князя и зачем тот приглашал его. К концу обеда княгине понадобилось спросить что-то у Сережи, но, ко всеобщему удивлению, его за обедом не оказалось. Никто из прислуги не мог сказать, куда делся молодой князь, которого после завтрака никто не видел. Соня также, по-видимому, ничего не знала; но, когда княгиня выразила опасение, не утонул ли Сережа, купаясь, и хотела послать людей на реку, Соня успокоила мать, сказав, что брат, кажется, уехал в Буяльск к барону Кнопфу и что, вероятно, он часам к девяти вернется. Действительно, около этого времени Сережа вернулся и привез с собой артиллеристов. Опять начались танцы. Угаров совсем упал духом и смотрел на танцующих с таким мрачным лицом, что Соня, вероятно, сжалилась над ним. Когда в антракте между кадрилями ее попросили петь, она, проходя мимо Угарова, сказала ему: