Прошел по окопам своего подразделения в надежде найти живую душу, но живых не было, значит, фашисты достреливали раненых. Я узнавал своих боевых товарищей и низко им кланялся: больше для них ничего не мог сделать, ибо головная боль такая, что о захоронении трупов не могло быть и речи.
По количеству убитых определил, что в подразделении осталось не более пятой части первоначального состава, если вообще живые остались; если по дороге в очередном бою они не были уничтожены полностью.
Был конец самого трудного, пожалуй, дня из всех тяжелейших дней отступления. Для нас, измученных почти абсолютным голодом, боями и беспросветным отступлением бойцов, этот день сложился особенно неудачно. Во-первых, место для обороны было, как на ладони. Фашисты загнали наш полк на эту «ладонь», чтобы покончить с нами окончательно. Должно быть, надоело драться на равных: отступая, мы все время давали фашистам, как правило, бой на подготовленных позициях. Наш командир полка еще в первую мировую сражался с немцами и еще тогда научился их бить. Но за неделю до событий этого дня, он был убит, а заменивший его полковой комиссар, отличавшийся личной храбростью, в тактике ведения боя оказался не на высоте, что и позволило немцам навязать нам свою.
Ставший большим и близким, «медный таз» солнца наполовину скрылся за потемневшим лесом с позолотившимися верхушками крон. К лесу, занимавшему значительную площадь, до которого около двух километров, я и направился, что было рисковано – нужно бы подождать до темноты. Но это было свыше моих сил – не мог больше смотреть на разгром своей воинской части. Боялся ли леса, чужого, уже темного, способного ежеминутно преподнести самые неожиданные сюрпризы? Нет, после разгрома нашей воинской части меня уже ничто не могло ни испугать, ни огорчить. Кроме того, контузия притупила все без исключения чувства, в том числе и чувство страха.
Я не спешил – не мог спешить: каждый шаг как бы сотрясал мозг, вызывая острую боль. Поэтому добирался до леса не менее часа. А когда все же добрался, понял, что исчерпал на это все силы и дальше идти не смогу.
В лес вошел, ощупывая невидимые уже стволы деревьев, углубился метров на пятьдесят и опустился на мягкую подстилку из не полностью сгнивших прошлогодних листьев. Там, на поле последнего боя, когда я. превозмогая головную боль, обходил окопы, прощаясь с погибшими, у одного из них увидел в руке пистолет «ТТ» и тут же сменил его на свою, ставшую ненужной из-за отсутствия патронов винтовку. Поместил пистолет за поясом галифе. Улегшись на лесную подстилку, я нащупал оружие, чтобы убедиться в том, что оно на месте, и успокоился.
Головная боль не ослабевала. Болели уши и глазные яблоки. Понимал, что только сон может помочь мне, но он как раз и не шел почти до самого рассвета.
Это была ночь воспоминаний детства, отрочества и юности вплоть до последнего злополучного боя. Воспоминания отвлекали от головной боли, успокаивали, как успокаивают журчанием ручейки, но сон не приходил. Постепенно я переключился с воспоминаний прошлого к логике его. В бессонные ночи легко, а иногда удивительно легко, думается, мысли, словно парят, толпятся и торопят друг дружку, чтобы успеть родиться и прожить коротенькую жизнь от рождения до появления следующей мысли. Однако, это не значит, что во время бессонницы мысли так же случайны, как это бывает со стеклышками в калейдоскопах: течение их, как правило, последовательно и логично; во всяком случае гораздо последовательнее и логичнее, чем это бывает во время дневного бодрствования. Я уверен, что самые значительные открытия совершаются во время ночных бессонниц. В эту ночь я сделал свое, поразившее меня своей очевидностью, невероятное, однако, открытие. Но, чтобы быть понятым, я считаю необходимым самому до конца разобраться со всем передуманным в ту ночь.
2. СЕМЬЯ
Ну, во-первых, воспоминания о детстве.
О раннем детстве я мало что помню, разве только то, что страшно было оставаться одному в квартире, когда отец уходил на работу, а мать – в поход по магазинам за продуктами. Да вот еще…, но это уже не по памяти, а по рассказу счастливых родителей, который они передавали с неизменным юмором каждому, кто еще до того не слышал об этом. Каждый раз, оставшись в квартире, то ли со страху, то ли по привычке, обделывал простынку. После этого на меня находило вдохновение, и я принимался за писание пальцем или ладошкой очередной картины на стене у кроватки – ковриков тогда не было. Само собою, мои картины были сугубо сюрреалистическими, ибо малевал я их не красками, а собственными экскрементами. Должно быть, «картины» мне нравились, потому что, по словам матери (едва она принималась за отмывание стены), поднимал сердитый рев.
Эти события были «заповедной ценностью» нашей семьи. Спустя четыре года у меня появился брат. Конечно же, как и у всякого малыша у него были свои «заповедные ценности» для родителей, но пальма первенства постоянно была моей.
Я очень рано уяснил себе сладость обладания пальмой первенства в семье, с братом обращался постоянно свысока. Основным критерием своей оценки умственных способностей родителей считал их глупость и обращался с ними соответственно, без «китайских церемоний». Они это воспринимали юмористически, пропуская мимо ушей не всегда приятный для слуха «цыплячий» критицизм. Как-то уж так получалось, что чем взрослее я становился, тем очевиднее для меня становилась родительская «глупость», тем лаконичнее и суровее обращался с ними.
Я действительно был вундеркиндом: в пять лет бегло читал, легко запоминал прочитанное и умел почерпнуть главное из него. Отлично считал. Неплохо рисовал.
Когда пошел в первый класс школы, отец купил мне мандолину и срочно стал осваивать ее с тем, чтобы, научившись играть, научить тому же и меня. И тут я взошел на новый пьедестал – пьедестал уникума на музыкальной ниве: намного превзошел отца в музыкальных способностях.
В школе, с первого и до последнего дня, то есть до окончания десятилетки, учился исключительно на «отлично».
Что касается брата Гриши, то он по всем статьям отставал от меня: долгое время читал по складам, тут же забывая прочитанное, тем более, что будучи рассеянным, постоянно упускал главное из него. С арифметикой, а потом и с математикой не ладил, как, впрочем, и с остальными предметами. С музыкой то же.
Там, в лесу, на подстилке из прошлогодних листьев, вспоминая все это и по новому оценивая и родителей с их несложившейся в последующем семейной жизнью, и младшего брата с его уникальной способностью быть и добрым, и всепрощающим и, главное уникальной способностью не быть эгоистом, вроде меня, готов был, что называется, провалиться сквозь землю от стыда за свой эгоизм. Как мне захотелось находиться сейчас с ними вместе, защитить их ценою жизни, если это понадобится! Я имел в виду мать и брата. Что касается отца, то я знал из письма, полученного в начале войны, что он эвакуировался с другой, молодой женой, свою же семью оставил в Харькове на «милость» фашистам, а ведь мама принадлежала к опальной нации, обреченной Гитлером на геноцид! С отцом я не желал встречаться вовсе. Уверен, что если бы отец был настоящим человеком, то, несмотря на разрыв с женой, он смог бы ее эвакуировать, а с нею и восемнадцатилетнего Гришу. Он этого не сделал. Что ж, значит, у меня нет больше отца…
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, а это было в 1933 году, мы получили «хорошую» квартиру на Дмитриевской. Это была однокомнатная квартира с общественной кухней, так называемая, коммунальная. Уж не потому ли, что в комнате площадью десять квадратных метров проживать стало сразу четверо членов семьи? Правда, в квартире на Дмитриевской была общественная кухня, которой не было на прежней квартире, и мы больше не готовили пищу на примусе в комнате.
Может, поэтому она и называлась коммунальной, от слова коммуна, что означает – вместе? Только, как я убедился вскоре, общественная кухня – далеко «не Рио-де-Жанейро». Иногда я даже с тоской вспоминал шум примуса в нашей комнатке в Горлановском дворе, запах керосина и гари и возню матери приготавливающей пишу с обязательным мурлыканьем под нос какой-нибудь опереточной арии.
Она обожала оперетту и при всяком удобном случае посещала ее. Музыкальностью ее Бог не обделил. И, хотя она не играла ни на одном из инструментов, пела отлично. Не знаю, как на работе (она работала буфетчицей), но дома во время бесконечной домашней возни (ведь ей нужно было обслужить трех мужчин, двое из которых категорически отказывались унижать свое мужское достоинство помощью женщине: этими «двумя» были отец и я – «умник») она постоянно пела. И только Гриша пытался хоть чем-нибудь помочь матери.
Итак, мы переехали на «хорошую» квартиру. Об этом говорили все жители нашего бывшего двора, которым о такой квартире и мечтать было «зась». Еще бы: сухая, с общественной кухней! Правда, наша квартира на Усовской была тоже сухая, так как мы жили на втором этаже двухэтажки, на котором ютилось еще три семьи, но там не было общественной кухни, о которой так молитвенно мечталось тем, у кого ее не было, то есть, большинству населения Харькова. Об индивидуальных кухнях в те далекие двадцатые, да и в тридцатые годы, и говорить нечего – их имели единицы.
И еще об одном преимуществе нашей новой квартиры с завистью упоминали жители нашего бывшего двора – о паровом отоплении. Это было умопомрачительно, так как избавляло от сложной проблемы ежегодного приобретения дров и угля, что было сложно из-за дефицита топлива и «влетало в копеечку».
3. ГОРЛАНОВСКИЙ ДВОР
Но если жители прежнего нашего двора завидовали нашей квартире, то какие же квартиры были у них? Всего во дворе, считая и жителей фасадного двухэтажного дома, нижний этаж которого был отдан под службы быта: парикмахерскую, пекарню, хлебобулочный, продовольственный магазинчики и дворницкую, проживало двадцать три семьи. Это был многонациональный двор, каких в те годы существовало множество. И никаких шовинистических предрассудков: идеальное, словно выверенное на «аптекарских весах» равенство! Интернационализм в действии.
В этом дворе проживали: украинцы, русские, татары, поляки, австрийцы, латыши, евреи, белорусы. Украинцев – три семьи, русских – шесть, татар – четыре, поляков – две, латышей – одна, евреев – пять.
В основном малограмотные, а то и вовсе безграмотные люди почти ничего не читали, а значит, жили в полной изоляции от какой бы то ни было агитации и пропаганды, ибо в те годы не было еще не только телевизоров, о которых мы и перед войной только слышали, но и радиоприемников. А это еще значит, что мир и дружба между собранными в случайной комбинации людьми различных национальностей оказывались естественными, как сосуществование воздуха с водой, неба с землей, осадков – с уровнем воды в реках и морях. Если и были любители поворчать в кулачок по поводу той или иной нации, то по мере сосуществования в одном дворе, их становилось все меньше. Не обходилось само собою и без того, что вгорячах кто-либо и «упрекнет» соседа в причастности к другой нации, но это было не в счет, так как уже на следующий день «упрекнувший» всем своим видом умоляет о прощении, а его оппонент всем своим видом дает понять, что вовсе не сердится.
Итак, какие же квартиры в двадцатые, да и тридцатые годы, были у жителей нашего «Горлановского» двора? «Горлановским» его называли по имени собственника хибар, понастроенных им под сдачу бесквартирным рабочим на пустыре, примыкающем к Гончаровке. Какое наследство оставил царизм рабочему классу в социальном плане? Квартиры «Горлановского» на этот вопрос могут ответить «самостоятельно». Итак, предоставим им слово…
Я мысленно предоставил «слово» квартире моего друга Володи Липатова, вернее, квартирам, потому что перед войной они жили уже в третьей квартире.
Начнем с первой…
Крохотная передняя с печкой и небольшая клетушка за ней. Все это погружено наполовину в землю – так называемый полуподвал. У печурки – с полтора десятка кирпичей для просушки сырых, раскисающих и оползающих стен. Для этого нужно было накалить их на печурке, для чего расходовалось гораздо больше дефицитных дров, чем их потребовалось бы для отопления «квартиры». Достать дрова было нелегкой проблемой, а еще большей было заработать на них дополнительные деньги. Во время просушки стен, а их просушивали, без малого, постоянно, «квартира» напоминала парилку на пике своего «творчества», как по количеству пара, так и по «парильным» свойствам: квартиранты исходили потом. В основном, просушивалась стена под крохотными двумя оконцами, особенно после дождей…
В общем, эту квартиру смело можно назвать «колыбелью» туберкулеза, ревматизма и Бог знает каких еще болезней. Там старшая сестра Володи и заболела: легкими, ревматизмом, а впоследствии и ревмокардитом. И так почти в каждой квартире.
Вторая квартира Володиной семьи была сухой, но непомерно крохотной: что-то в пределах двух с половиной метров на человека…
Третья квартира, в которую переселилась семья Володи, была тоже полуподвальной, тоже сырой, но была просторней – в ней не менее четырех квадратных метров на человека. В освобожденную клетушку вселилась семья, на этот раз, из пяти человек. Через три года стало восемь: двое взрослых и пятеро детей. Невероятно? – Но факт. И тогда, в порядке везения, им удалось сменить свою сухую каморку на полуподвал и сырой и темный, но с площадью, около четырех метров на человека.
Подобных квартир было большинство. Только четыре квартиры двора располагались в домах, не погруженных в землю. Заселены они были до предела…
Память перенесла меня от квартир Горлановского двора к их обитателям, людям, на мой взгляд, типичным для двадцатых, затем, тридцатых, да и сороковых годов тоже.
Это история, а историю забывать негоже.
Наш многонациональный двор составлял дружелюбный союз и являлся, по сути, микроскопической моделью Советского Союза, только с меньшим числом «республик»: в нашем дворе их было восемь, соответственно представителям восьми национальностей.
Жители двора, в основном, были тружениками, что в поте лица зарабатывали для семьи трудовую копейку. Имею в виду мужчин; женщины в двадцатые годы занимались домашним хозяйством: созданием «уюта» в своих полуподвалах, приготовлением пищи, воспитанием детей и, если оставалось свободное время, как и положено прекрасному полу – сплетнями. Только не пугайтесь несимпатичного названия этих своеобразных «последних известий» – ведь тогда еще не было ни радио, ни телевизора, который мне удалось посмотреть перед войной только раз, но за которым, я уверен, огромное будущее, без опытных сплетниц, что представляли собой своеобразное «справочное бюро», было бы и совсем «глухо» жить. Сплетницы были в почете, их угощали семечками.
4. СОСЕД
Каждый двор – это большая семья, в которой, как известно, «не без урода». Были уроды и в нашем дворе. Ну, например, наш ближайший сосед, украинец Иван.
Квартиры, нашу и Ивана, разделяла стена с дверью, заколоченной гвоздями и пропускающей звуки, вплоть до зевков. Когда сосед приходил домой во хмелю, а он приходил во хмелю ежедневно, жена старалась прошмыгнуть мимо него и выскочить во двор, чтобы пересидеть «бурю» у соседей. Но удавалось ей это редко. Была она старше мужа, рыхловата и рябовата. Сосед – пьяница и дебошир, а, кроме того, азартнейший игрок в «очко». На работах задерживался недолго – выгоняли за пьянство и прогулы. Когда случались просветы в пьянке, бывал неплохим мужем и отцом – у соседей рос сын. Но это – не часто, поэтому «особой приметой» соседки через стену были мигрирующие синяки под глазами.