Род. Роман - Трещалин Михаил 5 стр.


Николай Александрович собственною рукой записал в дневнике: «Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен, кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убитому мечом. Здесь терпение и вера святых».

Откровение Иоанна Богослова гл. 13 стр.10


В Петербурге в это время свершилась Великая Октябрьская Социалистическая Революция.

Одесса пока жила еще прежней жизнью. Она не знала о свершившемся…

Глава III

Одесса, октябрь, 26, 1917 г.Марии Полиевктовой

С тех пор, как мой экипаж завернул на дорогу, выезжая из ворот «Плесецкого», где я похоронил свою юность, – с тех пор прошло четыре года… Я, как старик с разбитыми ногами, сижу один в чужом городе, наряженный в больничный синий халат. Тем более невероятно кажется мне письмо твое, написанное тем же почерком, теми же словами юности! (В меня вошли силы от этих слов и подкрепили мой дух. Спасибо тебе!) Ты спрашиваешь о моем здоровье. Ты улыбаешься: я состарился, но старость не сделала меня разумным, и я не верю сам себе! Мне страшно думать о человеке, который войдет в дом моего сердца, ибо там тюрьма.

Милый друг!

Я думаю, что за четыре года скитаний, разбитый, со сломанными ногами я искупил перед Богом свою вину, а ты, счастливая, давно забыла меня, а, значит, и простила.

В тот день, когда я получил предписание ехать на фронт, (23 августа 1914 г.), меня известили о твоей свадьбе! Теперь, когда я при смерти, я узнаю, что ты стала матерью. Господь с тобою! Наши судьбы различны, но я верю, что моя дружеская любовь к тебе – радостное желание сил твоему мужу и ребенку оправдают в твоем сердце то, что я назвал тебя другом.

Коля Бруни


Петроград, 26 октября 1917 г. Революционные матросы блокировали подходы к посольствам иностранных держав. Товарищ Чечерин вынужден во избежание обострения и так очень напряженной политической обстановки разрешить ряду посольств выехать из Петрограда в свои страны. 27 октября, побросав посольское имущество, спешно выехали представители посольств Англии, Франции, Норвегии, Испании и ряда других государств в страны, которые они представляли.

Было разрешено выехать норвежскому посланнику господину Кристенсену с его женой и детьми. Однако он не уехал, и семья еще на долгие годы осталась в России.


Из дневника Н. А. Бруни

Одесса, октябрь, 31, 1917 г.

Я больше не буду оправдывать себя!.. Мое глубокое отчаяние, мое душевное опустошение не помогут, нет! Но есть истина, которая стоит, как смерть, у моей постели – любви той, незапятнанной, гениальной, той любви нет! Той любви, когда я был, как оживший тополь, тяжелый весенними соками… Ее нет, нет ее, которую я называл бессмертной. И не будет ее, она не придет! Мы не научились ценить друг друга, а любовь есть то, что любо, чем любуешься. Но мы не научились любоваться друг другом! Любоваться собою! Любоваться любовью! О! Подойди к возлюбленной своей, и ты сделаешься прекраснее, ибо ты затаишь в себе восхищение!

2

Холодный ноябрьский день нес тонкие и колючие струйки сухого снега, загоняя сугробы в самые потаенные уголки московских дворов. Ветер выл в печных трубах, вызывая грусть из глубин девичьей души Ани. В доме было как-то необычно пусто. Отец с утра уехал в клинику, Маша теперь не жила с ними, мама отправилась по своим хозяйским делам.

Аня с самого утра никак не могла найти себе по душе занятие, ходила по дому, прибывая в меланхолии. Она ждала чего-то неприятного. В голове мелькали картинки из воспоминаний дней ее недавнего детства. В этом году ей исполнилось девятнадцать лет. Она невольно поймала себя на мысли, что во всех сегодняшних воспоминаниях обязательно присутствует милый юноша Коленька Бруни. То они вместе с Ниночкой Бальмонт, Коленькой и Левушкой катаются на коньках на Патриарших прудах, то Коленька с ее мамой в четыре руки играют Шопена, а вот Коленька читает свои стихи, разрумянившийся и взволнованный. «Коленька, Коленька, друг ты мой милый! Я, кажется, понимаю: он мне дорог, бесконечно дорог. А может это …? – она сама испугалась недодуманного слова, покраснела и тут же мысленно улыбнулась. – Да, да, конечно, я люблю его. Он такой милый. Но он так давно не бывал у нас. Он, наверное, стал совсем взрослым и что ему теперь до нее, молоденькой девушки? – она взглянула в окно, на дворе уже наступали ранние осенние сумерки. – Что же это я так расхандрилась, нужно чем-нибудь заняться, нехорошо бездельничать». Аня зажгла лампу, взяла в руки книгу и села в гостиной на диван. Чтение не получалось, в голову лезли воспоминания, и в них обязательно был Николай.

Внизу в парадную позвонили.

«Наверное, мама вернулась», – подумала она и пошла открывать.

На пороге стоял Левушка Бруни. Он был очень огорчен чем-то. Это выдавали его грустные глаза и бледность лица.

– Здравствуй, Анечка, – совершенно упавшим голосом проговорил он, – большое несчастье: Коленьку сбили. Он весь разбился, он умирает. Письмо из Одессы, из госпиталя.

Аня побледнела, закачалась и чуть было не упала. Левушка подхватил ее за плечи.

– Левушка, как же это?

– Я больше ничего не знаю. Нужно ехать в Одессу.

– Коленька, милый, – вырвалось сокровенное слово у Ани, – я тоже поеду с тобой.

– Что ты, Аня, там же война, фронт где-то рядом.

– Причем тут фронт, он умирает. Я должна ехать, мне очень нужно.

Они так и стояли по разные стороны порога парадной двери и молчали. На улице к этому времени особенно разыгралась метель. Колючие иглы снега вихрем влетали в прихожую и очень скоро в ее углу, рядом с входом образовался маленький холодный сугроб.

Первым из оцепенения вышел Левушка.

– Анечка, да что же мы стоим. Ты совсем застыла.

– Ах, правда, я замерзла очень. – Левушка вошел, закрыл за собой дверь, и они поднялись в гостиную.

– А когда поезд на Одессу? – уже довольно спокойно спросила Аня.

– В половине десятого вечера. Да успеем, сейчас только четверть седьмого, – сказал Левушка, глядя на большие стенные часы, висевшие в простенке между окнами.

– Тогда я напишу записочку маме, и мы поедем. Правда же, ты возьмешь меня с собой?

– Ну, хорошо, хорошо, только мне тоже нужно собраться. Давай, чтобы не терять времени, с вещами встретимся на Брянском вокзале, – Левушка поклонился и вышел. Аня слышала, как хлопнула парадная дверь, пошла в отцовский кабинет и наскоро написала записку о своем решении ехать. Она сложила в чемодан несколько платьев и еще кое-какие вещи, взяла из бюро в кабинете деньги и, одевшись, отправилась на вокзал.

Брянсний бурлил, как муравейник. Солдаты, мужики с мешками, женщины с плачущими детьми, узлы, узлы. Всюду грязь. Кассы не работают.

Левушка разыскал какого-то железнодорожника и спросил, как быть с билетами.

– Какая вам Одесса, барин. Если и будет поезд, то до Калуги, и то только по командировкам и мандатам Московского Совета. Иначе не уехать.

– Но нам очень надо! Брат при смерти! – горячился Левушка.

– Вся Россия при смерти, мил человек, – посочувствовал железнодорожник, – да и если поедите, то бог знает, где окажитесь, да еще с барышней. Так что лучше и не пытайтесь.

Левушка еще бегал к коменданту вокзала, что-то доказывал, объяснял, но сделать было ничего невозможно, и они вернулись домой.

– Я напишу ему, – сказала Аня.

– Я, право, не знаю. Письмо от 11 октября, а сейчас ноябрь на исходе. Может, и нет его уже? – стал более спокойно рассуждать Лев.

– Да, пожалуй, нужно подождать еще.

– Слышишь? Татьяна Алексеевна, кажется, воротилась…

– Мамочка, Коленька Бруни разбился!

– Насмерть?!

– Нет, пишут, при смерти. Да письмо-то старое, октябрьское…

– Господи! Петя5 убит, а теперь Коля. Боже, за что ты нас караешь! – Татьяна Алексеевна уронила на пол платок. Заплакала…

3

Николай Александрович полулежал, опершись головой о железную дужку госпитальной койки. Стонал во сне майор – сосед с ранением в шею. Мысли роились мрачные, прежние: «Одиночество. Город чужой. Нога болит нестерпимо. Смогу ли я вообще когда-нибудь встать? Смогу ли ходить? Отлетался… Отлетался, сокол…»

Дождь за окном кончился, и в разрывах низких осенних туч показалось солнце. Оно озарило унылую больничную палату, бликами заиграло на белой стене, осветило лицо Николая.

Страшно представить, что с ним сделалось за годы войны: каштановые кудреватые волосы его поредели, щеки осунулись, на переносице легла глубокая, косая складка, подбородок укрыла бородка с серебринками проседи. А главное – глаза. Те глаза, которые всегда искрились веселым задором, угасли, глубоко запали под надбровные дуги и блестели холодом, леденящим, мертвенным холодом.

А солнце светило, светило, как в те далекие и счастливые дни, когда еще не было ни левых, ни правых, ни эсеров, ни большевиков, ни войны, ни революции. Оно также играло на гребнях морских волн, отражаясь бликами золотыми в широких одесских окнах…

Вошла сестра милосердия, осторожно потрогала лоб спящего майора. Повернулась к Николаю и заговорила вкрадчиво: «День добрый. Как мы нынче себя чувствуем?»

Из-под ее накрахмаленной сестринской косынки выбились вороньего крыла кудрявые локоны, в зеленых огромных очах был виден молодой задор, подчеркивая прелесть золотисто-карего южного загара на ее щеках. И губы, губы сочные, алые, жаркие, полные влекущей влаги. Вся ее невысокая фигурка с тонкой талией, крутыми бедрами и немного полными, но стройными ногами была столь уместна с этими губами, локонами, белой косынкой и таким же белоснежным халатом.

– Да вы, мой милый, так грустны, что хоть в гроб клади. Разве можно так? – ласково склонившись к Николаю, сказала она.

– Да нет, очень нога болит, и одиноко мне, – ответил Николай.

– Хотите, я после дежурства к вам зайду? Поговорим о чем-нибудь, или я почитаю вам, а сейчас давайте ногу перевяжем.

– Да; спасибо вам за заботу вашу, сестрица. Простите, я не знаю, как вас называть.

– Меня зовут Сара, Сара Слеозберг, а вас-то как?

– Николай, – просто ответил он.

Сара осмотрела его бинт, размотала, потрогала мягкими, теплыми пальчиками опухоль на правой ноге, положила мазь.

– Не очень больно?

– Терпимо, – Коля ощутил нежность ее прикосновения, и тепло женских рук проникло в мышцу ноги и разлилось по всему телу.

Она не спешила бинтовать, а погладила затекшую ногу выше стопы, задержала ладони у колена.

Волнами, волнами разливалась благодать по телу Николая, и боль в стопе, тупая, ноющая боль, на время утихла. Она взяла свежий бинт и ловко, в то же время ласково, виток за витком, укутала ногу.

– Врач наказал выдать вам завтра костыли, будем учиться ходить, – сказала она, привстала с края постели, склонилась к его лицу и поцеловала его в лоб. – Не унывайте, мой милый, жизнь продолжается, еще все у вас будет. Я к вам еще загляну вечерком. До свидания.

– Спаси вас бог, Сара, – ответил Николай и подумал: «Как странно и сладко звучит ее имя, и мила она, очень мила».

Сара вышла, и сразу в палате потемнело толи от ее ухода, толи из-за того, что солнце вновь скрылось в тучах…

Утром следующего дня Николаю принесли костыли. Сара помогла ему встать. Пошли. Три шага до двери палаты. Передышка. Три шага до кровати. Коля весь взмок. По вискам катились струйки пота.

– Отдохните, голубчик, немного позже еще походите, – ободрила его Сара.

Николай Александрович молчал. Он весь был в ходьбе. Трудно, очень трудно встать на ноги…

Через неделю он уже самостоятельно доходил до конца коридора и обратно в палату.

Часто по вечерам к нему приходила Сара. Иногда они читали попеременно, т. к. Николай быстро уставал. Иногда они просто сидели, и она рассказывала о своей жизни.

– Мой отец до войны играл в оркестре оперного театра на скрипке, а сейчас театр закрыт, и мы очень бедствуем. Мама моя умерла, когда я была совсем ребенком. Отец занимается тем, что продает на рынке наши вещи – вернее, меняет на продукты, что удастся выменять. Все деньги в доме – мое сестринское жалование. А дороговизна невероятная!

– Да, трудное время, я понимаю. Что с нами станется – один бог ведает, – отвечал Коля.

– А я слышала, вы пианист? – глаза Сары горят приветливо.

– Да, я в Петербурге консерваторию окончил.

– А в летчики как, в прапорщики?

– Пути господни неисповедимы, а дороги военные еще невероятнее. Я был три года санитаром, а только потом летчиком стал. А тут вот катастрофа.

– Давайте завтра в садике погуляем, если погода позволит, – предложила Сара.

Все неслось скоротечно. Прогулки в саду у госпиталя сменились прогулками по городу: вначале днем, а затем и вечером. Потом поцелуи у госпитальных ворот, признания, любовь. Так пролетел ноябрь – последний осенний месяц, вернувший в душу Николая надежду, весну, жизнь.

28 ноября Николай Александрович выписался из госпиталя и поселился в небольшой комнатке маленького домика вблизи пляжа Аркадия, которую хозяева сдавали приезжим отдыхающим на море. Вернуться в дивизион было невозможно, он перестал существовать.


Из дневника Н.А.Бруни

Декабрь, 2,1917 г.

Аркадия. В городе вчера был бой между большевиками и гайдамаками; сегодня перемирие.

Март, 13, 1918 г.

Аркадия. Город заняли австрийцы.

Без даты.

(С. Слеозберг)

Когда-нибудь ты пробовала представить себе катастрофу, которую я пережил в день моей последней исповеди?..

Нет! Ты не можешь себе представить этого, ты не знаешь, что было для меня еврейская религия; что было для меня еврейство! Как разум единого Бога, как гений, нашедший источник энергии мира, как молитва ослепленного Моисея на вершине Синайской горы, была любовь моя к тебе – еврейке.

Март, 15, 1918 г. (Аркадия)

…Я шел по песчаной дорожке сада, опустив голову, погруженный в созерцание своего (тогда такого пламенного молодого чувства и нечто божественное, еще более влекущее, голос сильный, перед которым я был пылинкой, мне сказал, что скоро меня здесь не будет, и что жизнь моя больше не принадлежит мне!

И не был ли этот властный, затопивший мою волю поток – не был ли единственно руководителем моим за все эти годы войны, которые отняли у меня мою юность! И не тот ли поток увлек мою юность! И не тот ли поток увлек с собою и Колю (Колю Бальмонта) и даже неверующего, сомневающегося Воровского, да и многих еще! И никакие силы, ничто не смогло бы удержать нас… от чего?.. от встречи со смертью!!

Кто скажет мне, что это случайность?! Кто посмеет отрицать здесь Божью волю!

А Сара?.. Я вспоминаю ее письма, начиная с короткой открытки, которую я получил, приехав в Аркадию, – как была она далека от того, что я переживал! И как медленно она поспевала за этим потоком, увлекшим меня!

Впрочем, я это не умею сказать, и она будет спорить! Ах! Она будет отрицать! Как и теперь она не понимает, как странно было чувство, звавшее меня в Москву, в Россию, и как неуместно было ее личное, все счеты в наших отношениях перед этим огромным, единым! Душно мне! Тесно! О! Если бы мы знали одного Бога, разве могли бы так не понимать друг друга!

Супружеское счастье – это перевес на весах великой веры, когда личные счеты на втором плане…

А эгоизм? Что это значит?? Разве я сам себя не забываю перед лицом Бога, когда я жертвую своей жизнью?! Так это же тут говорят про жизнь – конечно – я могу забыть и ее, т.к. предполагаю – единым ее устремление с моим, если она может быть моей женой!..

Апрель, 19, 1918 г. (Аркадия)

Конец будет хорошим и для нее, и для меня, ибо наши чувства не реальны – плод глубокой любовной жадности с ее стороны, так же, как и с моей.

Апрель, 12,1918 г.

Прощай Одесса!


Он стоял у Потемкинской лестницы, тяжело опершись на костыль. Вот и кончились долгие месяцы… Удивительно: на море штиль. Он, упруго поставив здоровую, ногу правую внес на ступень – жизнь открыла страницу нам новую, впереди только завтрашний день. И зубами скрипя от страдания, от еще не залеченных ран, вверх по лестнице мироздания он шагал в мирской океан. А Россия растерзанно-дикая, словно мать, призывала его! Впереди еще битва великая, и побьет на ней свой – своего…

Назад Дальше