С детства для Птица самыми страшными людьми были зубные врачи. С взрослением этот страх не уменьшился, и зубоврачебное кресло оставалось для него сродни электрическому стулу. Неудивительно, что с зубами у Птица дела обстояли далеко не белоснежно-ослепительно. Каждая очередная дыра в зубе, обнаруживаемая при помощи языка или неприятные ощущения во время, скажем, чаепития, тут же портили жизнь, немедленно превращая весь белый свет в нестерпимо бьющую в рот лампу над вышеозначенным креслом. Птиц всегда терпел до последнего, но в ненавистный кабинет все-таки шел, считая это самым большим испытанием.
Будучи жутко мнительным, Птиц любые страшные болезни непременно примерял на себя, словно француз под Москвой армяк заколотого мужика-партизана, тревожно сравнивая симптомы с собственными ощущениями. На первом месте по внушаемому ужасу у него стоял рак – с тех пор, как Птицу довелось пару раз посетить вместе с мамой ее двоюродную сестру, проходившую очередное облучение в тогда еще свежевыстроенном онкологическом центре на Каширке. Птиц тогда на всю жизнь насмотрелся на полупрозрачных, как ему казалось, людей, без единого волоска на голове, помеченных кто где особыми крестиками для точности облучения. После этого ни одно кино не могло напугать его сильнее. Он замирал от страха, представляя, как обнаруживает у себя в теле какое-нибудь уплотнение-опухоль, не понимая, как это она может быть, скажем, «доброкачественной», и тут же последующие картины начинали тесниться у него в голове: хмурый врач, обреченно кивающий головой, рвота от «химии», клоки волос на расческе и непременное «сколько мне осталось?» Птиц жадно ловил любое упоминание об очередном чудо-лекарстве, способном, как утверждалось, излечить от смертельной напасти и тайно записывал непонятные названия на клочках бумаги, которые неизбежно терял.
Как-то, уже в призывном возрасте, когда Птиц уже должен был идти отдавать священный долг родине, ему действительно стало нездоровиться. Он и так был не слишком упитан, а тут совсем исхудал и вдобавок стал мерзко покашливать. Будучи начеку, Птиц выявил некоторые другие симптомы и пришел к выводу, что занедужил туберкулезом. Врач, к которому он обратился, полностью подтвердил его диагноз.
Птиц пребывал в шоке неделю, вместо казарм отправившись в больничную палату. Димыч, которому он позвонил, не без ехидства поздравил его с грамотно поставленным диагнозом, сказал, что если бы Птица угораздило пойти учиться в медицинский, он нашел бы у себя еще и не то, и на прощание «успокоил», сказав, что «так удачно еще никому не удавалось откосить от службы». Птиц, конечно, был раздосадован на Димыча, однако понимал, что тот прав.
Птиц начал помногу есть, до некоторых пор нисколько не прибавляя в весе, привык пить непереносимое поначалу козье молоко и научился различать на собственных рентгеновских снимках предательские пятна туберкулом, с содроганием гадая, не увеличились ли их размеры. В санаториях он общался с себе подобными, в кругу которых кто в шутку, а кто и всерьез причислял себя к особой касте избранных, отмеченных таковым элитным недугом, в списках почетных членов которой непременно стояли известные люди во главе с Антоном Павловичем Чеховым, а также персонажи некоторых классических литературных произведений.
Птиц стал спокойнее относиться к вероятности заболеть чем-либо и даже его страх перед раком несколько притупился, когда судьба нанесла ему еще один удар с неожиданной стороны: у мамы был обнаружен рак правой молочной железы.
Когда он пришел к ней в уже знакомый и прозванный им «бухенвальдом» корпус онкологического центра, то на всю жизнь запомнил, как мама, увидев его, неловко и стыдливо закрыла руками свое отнятое естество под опавшим халатиком. Он прижимал к себе ее маленькое вздрагивающее тело и никак не мог понять теперешнего своего отношения к раку, этому проклятому чудовищу, отнимавшего у него родного человека. Он по-прежнему боялся его, но вместе с тем что-то еще поднималось из недр его души, заставляя сжимать кулаки.
Птиц стал чаще забегать к Димычу. Он сидел в его крохотной кухне, пил крепкий чай, давая читать свои, ставшие меланхоличными стихи и боялся идти домой (где-то он вычитал, что раковые больные излучают особые энергетические токи, небезопасные для здоровых людей). Несмотря на операцию и «химию», обширные метастазы сожгли маму за год с небольшим, и все знакомые сердобольцы хором твердили, что ей прямо-таки повезло – иные, дескать, мучаются гораздо дольше. А Птиц ненавидел себя за трусость, из-за которой в последние месяцы все реже подходил к постели слегшей окончательно мамы. Только когда он невероятным образом почувствовал, что она уходит, он подошел к ней, уже несколько дней не приходившей в сознание и, взяв холодеющую руку, прошептал: «Прости, мама».
Но себе простить так и не смог.
4
Наступила эпоха очередных переходов от худшего к неизведанному: Советская Империя приказала идти в светлое будущее без нее и по языческой традиции забрала с собой в небытие почти все запасы какой ни есть провизии. Посиделки у Димыча не стали реже – теперь за все еще крепким чаем они обсуждали лихорадку в стране, которая, подобно амебе, принялась размножаться делением. Димыч к этому времени успел устроиться на так называемый «слепой завод», по иронии судьбы находившийся не так далеко от его дома – там трудились люди с частичной или полной потерей зрения, и где выпускались нехитрые, но необходимые во всяком хозяйстве электротехнические штуковины: выключатели, розетки и все в том же духе. Благодаря тому, что завод имел регулярные правительственные заказы, предприятие сумело выжить в хищном рыночном зоосаде, поэтому деньги у Димыча с бабкой были. К тому же бабка как военный пенсионер(!), почетный партизан и герой всевозможных починов получала пенсию чуть выше, чем у всех остальных стариков бывшего Союза, из-за чего денег хватало не только на крепкий чай. Еще Димыч раздобыл где-то старую пишущую машинку, объясняя это тем, что начал «подрабатывать машинисткой». Птиц поверил в это лишь когда застал Димыча за работой врасплох: тот не услышал звонка, и дверь открыла бабка. Птиц остановился столбом на пороге комнаты друга: Димыч сидел за столом и с невероятной ловкостью тарахтел всеми десятью пальцами, совершенно не глядя на клавиши и упершись носом в какие-то листки, укрепленные в специальном держателе прямо перед его очками.
– Ну, ты даешь! – восхитился тем же вечером за чаем Птиц. – А стихи мои перепечатаешь?
– Тащи, – пожал плечами Димыч, таращась сквозь него без своих привычных линз (во время чаепития он всегда снимал очки, потому что стекла запотевали). – Только это у тебя еще не стихи.
– А что? – готовясь обидеться, спросил Птиц.
– Стихосложение, – невозмутимо ответил Димыч, прихлебывая настой. – А чтобы ты стал поэтом, а не специалистом по стихосложению, тебе еще пострадать нужно.
– Пострадать? – отставил чашку Птиц, но с обидой пока решил повременить. – Я что, по-твоему, страдал мало?
– Ты вообще не страдал.
– Да ты что, серьезно, что ли?
– Как никогда. Все это время за тебя страдал кто-то другой. В основном мама. И когда ты чахотку свою подхватил, и когда она сама слегла. А тебя пока только холили и лелеяли.
– Да ты чего, Димыч?! С дуба рухнул, что ли? – растерявшись, лепетал Птиц. – И что же мне, в переход идти, как иные с дудками-гитарками, причитать «ударьте Христа ради», что ли? А?..
– Не надо никуда идти. За тобой, когда надо будет, сами придут.
Птиц молчал, позабыв и про чай и про обиду, и слушал. Димыч продолжал пыхтеть в свою чашку, попутно излагая:
– Придут и мордой об стол ударят. Так, чтобы, глядя в зеркало, себя не узнал. Чтобы перестал о себе думать и себя жалеть. Вот тогда из тебя поэт, может быть, и получиться. Так что сиди пока и чай пей. Остынет. Поэт…