О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин 2 стр.


Сразу предупрежу, в слове «провинция» в данном случае нет ничего уничижительного. В представлении Бориса Дубина – пусть кому-то и кажущемся несколько наивным и слишком энтузиастическим[3] – «модерн» представлял собой своего рода Римскую империю с ее цветущими и разными провинциями, связанными логистикой и логикой. Римской империей, но без Рима. Последнее обстоятельство очень важно. Весь модерн провинциален, даже французский. Париж – рамочка для модернистов из разных уголков страны и Европы (а то и мира), он дает им приют, общение – сиди, пей в кафе, пиши, спорь, кончай с собой, но Парижа как столицы модерна без его «провинциального» содержимого нет. Особенно если учесть потерю в XX веке французским языком универсального статуса, роли новой культурной латыни. Сегодня все, что не англоязычно, то провинциально. Дубин увидел в этом не оскорбление, а возможность – и предложил русской культуре эту возможность использовать, показывая, как это делали /делают другие.

В мире Бориса Дубина разновидностей «провинции» было две – он посвятил значительную часть жизни, чтобы русский читатель прожил их обе. Это Восточная и Центральная Европа – и Латинская Америка. Чеслав Милош – и Хорхе Луис Борхес. Бруно Шульц – и Октавио Пас. Эмиль Чоран – и Лесама Лима[4]. Авторы, превратившие свою провинцию и свою яркую провинциальность, которой они иногда стыдились, иногда ненавидели, в неиссякаемый источник сырья для персональной фабрики по производству мироощущения модерна – и соответствующих этому мироощущению текстов. Делали это, конечно, по-разному; причем география сыграла очень важную в этом роль. Восточная-Центральная Европа – как бы периферия «настоящей Европы» (с высокомерной, скрыто-ксенофобской точки зрения британского или французского обывателя). Латинская Америка – как бы экзотическая ухудшенная копия Европы. Это стереотипы, их можно проклясть, с ними можно играть – или даже ими торговать. Так обычно и делают. Но лучшие – истинные модернисты – создают из этой смеси собственную реальность, настолько мощную, что слова «провинция» или «метрополия» к ней уже неприменимы. Оставаясь провинциальными, эти модернисты становятся универсальными культурными героями. Этого Борис Дубин ждал от постсоветской русской литературы; и, как мы знаем, не дождался.

И последнее. С социологической точки зрения жизнь Бориса Дубина оказалась историей принципиального не-интеллигента, настоящего рабочего, мастерового, работника культуры, который, находясь в стороне от интеллигентской повестки, в силу исторических обстоятельств, стал в какой-то момент любимцем столичной интеллигенции. Почему? Потому что она увидела в нем то качество, которым вчуже восхищается, но которого в ее природе нет. Это качество – умение делать культуру, совершенно не интересуясь, что об этом думает (точнее – может подумать) очередной начальник. Качество – быть истинным модернистом, интеллектуальная страсть которого оттиснута на каждой странице книги, которую ты, читатель, держишь перед собой.

От составителя

Впервые об этой книге я услышал уже после смерти отца (внезапной и ранней!), готовясь к одному из вечеров его памяти. Среди найденных видео был и «Треугольник»: ноябрьский телеэфир 2012 года[5]. Ближе к концу программы, отвечая на вопрос о «мечтах» и «планах на будущее», отец сказал, что он «скорее не в возрасте мечтаний», а «в возрасте исполнения мечтаний» («хотелось бы надеяться, что какие-то из этих мечтаний исполнятся»[6]) и что, может быть, попробует написать «какую-то книжку, которая будет называться „Люди и книги“, видимо, за этим что-то такое даже социологическое кроется: общество, с одной стороны, и культура – с другой, они неотрывны друг от друга, но вместе с тем это какие-то разные силы».

И, продолжая эту свою мысль:

«Мне все больше кажется, что какие-то чисто социальные вещи без культурной их поддержки, продуманности культурной, без влияния собственно культурных, как говорят социологи, образцов, моделей поведения – не идут. То есть культура имеет все большее значение, по мере того как общество становится все более сложным. Правда, культуру уже надо тоже понимать более сложно и более динамично, чем просто то, что учат в школах: великие классики и так далее. Культура – это много чего, кроме великих классиков, и чем быстрее мы это поймем, тем лучше».

Много чего, кроме великих классиков…

Горький смех, но не могу сейчас не переиначить на свой лад никулинский перл: «На его месте НЕ должен был быть я». В том смысле, что в этой книге предполагались слова «от автора», не «от составителя», но они не написаны. Остальное мой отец, человек исключительного, я бы даже сказал – штучного чувства юмора, успел серьезно, пускай и вчерне, продумать и «разметить»: структура книги, названия разделов мною, безусловно, сохранены, как и общее заглавие «О людях и книгах» (так в отцовском компьютере, так тому и быть).

Вместе с тем книгу потребовалось «нарастить». О ком-то отец, очевидно, исходя из пометок, думал, но написанных текстов нет (либо тезисы, и только). Что-то нашлось в устном виде, том или ином, понадобилась расшифровка: книга пополнилась, таким образом, прежде не публиковавшимися текстами Бориса Дубина о важных ему людях (и отчасти их книгах). Впервые публикуются и фрагменты лекции «Поэтический перевод как творческая стратегия» (огромное спасибо за эту аудиозапись социологу Денису Волкову)[7]. Какие-то тексты отец в книгу не включил (включил бы позднее?), но, с моей точки зрения, им в книге определенно быть. В отдельных случаях (также необходимых), увы, не с чем и работать: аудио, видео либо не сохранились, либо не существовали вовсе.

Так или иначе, спустя три с лишним года (необходимый мне срок, чтобы попытаться начать работать с текстами Бориса Дубина как с текстами, а не с тем лишь, что объяснимо жжет) я отдаю отцу личный долг. Один из долгов.

Сердечно благодарю Издательство Ивана Лимбаха за согласие выпустить в свет эту книгу.

Из (авто)биографического

Диалог с Другим

Про свою отдельную, ни на что не похожую жизнь я, наверное, рассказать не сумею. Тем более что я не верю в линейность жизни – как будто ее можно вытянуть в одну непрерывную нить. Но вот какие-то узлы более общие, поскольку они связывают с другими людьми, другими пластами и горизонтами существования, было бы любопытно распутать, в том числе мне самому[8]. Однако тут надо понимать, что тогдашняя жизнь – любая! – прошла через несколько разных состояний, что ли. Это были разные состояния самого человека (скажем, меня), разные системы связей с другими людьми, может быть, даже отчасти разные занятия – профессиональные или просто которые тебе по душе нужны. Каким-то образом, добавлю, все это еще соотносилось (или я сейчас хочу поставить это в связь) с периодами и эпохами, которые проживали страна или слой, к которым, хочешь не хочешь, ты принадлежал. Не обязательно чувствовать себя к ним принадлежащим – я себя таковым скорее не чувствовал. Но все-таки в некотором роде я с ними был, поскольку общался с людьми, жил в этой стране, двигался вместе с этим слоем.

Какие вещи тут, мне кажется, были определяющими? Ну, наверное, прежде всего поколенческие – их и ощущаешь раньше, чем что-то другое. Ребята, родившиеся в Москве в середине и во второй половине 1940-х годов – 45-й, мой 46-й, 47-й, 48-й годы, – те, кого я считал своими сверстниками. Значит, во-первых, это Москва, во-вторых, послевоенное, сталинское еще время, в-третьих, это Москва не центральная, а окраинная. Это тоже важно. В моем случае это были Текстильщики, у кого-то это могла быть Марьина Роща, у кого-то – что-нибудь за Соколом или Филями и так далее, и так далее. Но важно, что это были некие окраины то ли с полугородским, то ли с полуслободским, то ли с полупоселковым образом жизни.

Текстильщики был потрясающий в этом смысле поселок, построенный по манхэттенскому принципу: улицы там были только номерные, вдоль шли нечетные (мы жили на 3-й), а поперек – четные. Они мало чем отличались, хотя жизнь в поселке была не совсем однородная. Явно выделялись элитные, условно говоря, дома, а значит, соответственно, и дети, и образы жизни. С другой стороны, вокруг уже начиналась какая-то новая Москва, не та, в которой начали жить мои родители. Это были пятиэтажки из белого кирпича, с коридорной системой, в них расселялись работники больших предприятий – например, МЗМА[9].

Так что поселок был многослойным. Самый старый слой – бараки, еще 1920-х годов. Потом, как у нас, предвоенной постройки двухэтажные дома, естественно, с коммунальными квартирами. Потом вот эти пятиэтажки 1950-х. И наконец, очень маленькие вкрапления чего-то вроде элитных домов – у нас это были морфлотовские дома. Они и сейчас есть в Москве на разных окраинах – на Хорошевке, в Чертаново, их строили немцы сразу после войны. Там совершенно другая была планировка и обстановка, попадались, скажем, книжные шкафы и фортепьяно, да что говорить, там были ванны и батареи, там была горячая вода (а у нас в квартире каждая семья топила свою печку и держала дрова в сарае, где ютились еще куры и кролики). Так что это был другой образ жизни, но все равно окраина. Про собственно Москву говорилось «поехать в город».

Никакой особой «дружбы народов» в поселке не было, но перемешанность народов была. Были и цыгане, и киргизы, были евреи, китайцы были в бараках (они работали в прачечной) – и, в общем, всякой твари по паре в самом доме и вокруг и, соответственно, во дворе. Ругались по национальности запросто (нашего соседа, тишайшего и безобидного карела, жившего с русской женой и сыном в крохотной угловой комнате, так называемом сапожке, дразнили: «Финн, финн, белофинн»), и узкоглазыми называли, и по-всякому.

Так получилось, что прямо перед школой я больше полугода прожил в отцовской украинской деревне – у бабушки. Меня отправили туда для облегчения жизни родителей: вот-вот должен был родиться второй ребенок, моя сестра. И я вернулся оттуда украиноговорящим, совершенно забыл русскую речь. А идти в школу мальчику, вообще-то говоря, через несколько недель. Во дворе начались стычки. Я звал соседских ребят кацапами и москалями, а они меня, соответственно, хохлом. Так что никакой розовой картинки не было, жизнь была действительно слободская – читайте хотя бы Горького, а из более близких по времени – Маканина. Как из нее было вырываться – непонятно, но, видимо, мать что-то про это думала, что надо как-то выходить из этого окружения. Потому что там ребята, случалось, попадали в тюрьму, ножи и свинчатки шли в ход, и воры были, и девицы легкого поведения, и кто хочешь.

Путь был выбран как будто бы общеинтеллигентский – с малых лет пристрастить к книгам и попытаться научить языкам. Что мама и сделала: отвела, еще дошкольником, в библиотеку и нашла частную преподавательницу (кстати, из уже упомянутых морфлотовских домов), которая со второго класса стала учить меня английскому. Из этого начал складываться какой-то другой образ жизни, отличный от того, что был у соседских ребят, или даже ребят в школе, или даже ребят в пионерском лагере, куда меня с третьего-четвертого класса регулярно отправляли. Какая-то своя жизнь завелась, она была связана с книгами, с языками.

Что из этого должно выйти, никто не знал. Но с этим оказался связан некий – условно говоря, первый – пробой, прорыв во что-то иное. Однажды в пионерском лагере я услышал на скамейке разговор двух ребят. Собственно, речь держал один (звали его, как я потом узнал, Боря Пономаренко). Услышанный разговор, совершенно взрослый и опиравшийся на книги, о которых я и не слыхивал, был настолько поразителен, что это меня перевернуло. Подробностей теперь не помню, это было как удар, материи обсуждались философские – конечно, назывались не эзотерические имена, которых тогда быть не могло, но уж Гегель точно фигурировал. Что-то о бытии, сознании, да еще с естественно-научной подкладкой. И я, вернувшись домой (это был третий или четвертый класс), стал составлять для себя в больших китайских бухгалтерских тетрадях, неизвестно зачем привезенных родителями из Маньчжурии, где они во время войны с японцами встретились и поженились, планы чтения. Благо, родители вскоре подписались на очередное издание Большой Советской Энциклопедии: они признавали только солидные, настоящие книги. Естественные науки меня привлекали меньше, а сферу воображения задевала, условно говоря, философия и озабоченная философскими вопросами литература – конечно, как понимает философию простой, не академический человек, тем более еще совсем мальчишка.

Я стал рыть в эту сторону, копаться в энциклопедии, выбирать оттуда то, что мне казалось интересно. А интересно было одно: то, где было написано, что автор стоит на неправильном пути. Со всякими нехорошими эпитетами: что он заблуждался, был идеалистом, символистом или футуристом и т. д. Вот это было действительно важно, и это стоило копать дальше. Я записался сначала в детский отдел Ленинской библиотеки, потом – в юношеский, стал туда ездить. И это была одна линия жизни. Видимо, она выводила на филологический факультет, на который я, окончив школу, и поступил в 1965 году. И это была вот какая линия: зеленая лампа, как в Ленинке, круг света под ней, хорошие книги. А уж что это будет: филология, история, история философии или все это вместе, – в общем, было и не так важно. Важно, что это был свой мир, и он был во всех отношениях хорош, интересен, насыщен, не такой, какой складывался вокруг.

К счастью, родительская семья была благополучна, в том смысле, что никого не посадили и не сослали во времена террора, никого не убили на улице. По крайней мере, среди самых близких родственников все было относительно нормально. У более дальних родственников случалось всякое: были люди, которые пили или попадали в психбольницу. Это, среди прочего, была цена за советскую урбанизацию, когда людей собрали в предместья больших городов, где им нечего было больше делать, как ездить на работу и обратно. Потому что деваться в поселке было некуда, никаких мало-мальски отмеченных и притягательных мест в нем не было. Ну, был клуб, где раз в неделю меняли кино, ну, была самая обычная библиотека. Пивная на нашей улице была. Школа – тоже самая обыкновенная, ничего особенно интересного там не ожидало и не случалось.

Дальше был филфак. Тоже ничего особенно замечательного (за исключением двух-трех преподавателей, которых я выбрал сам и в спецсеминарах которых занимался, – Т. П. Ломтев, М. В. Панов, Анатолий Алексеевич Федоров). Казалось, дальше так все и пойдет. Филология, история литературы, конечно, зарубежной, а не отечественной, это подразумевалось, потому что отечественная вся уделана идеологией и российскими преподавателями. Что-нибудь подальше от окружающего. Ну, наверное, что-то такое мерещилось, что я потом увидел у Аверинцева, Гаспарова, – совершенно свой выстроенный мир, в котором ты царь и бог.

Но тут поджидало следующее возмущение (тоже пробой, но в другую сторону). Примерно в начале 1964 года я познакомился с кругом молодых поэтов, которые через несколько месяцев создали то, что получило название СМОГ – Самое Молодое Общество Гениев. Разные были расшифровки этого СМОГа, главное, что хорошо звучало: СМОГ, смогисты. Я не был среди отцов-основателей и даже среди самых активных участников, но все же в нескольких выступлениях участвовал, какие-то из моих стихов перешли в самиздат, потом были перепечатаны в «Гранях». В общем, тут наметилась какая-то другая линия возможной жизни. Леня Губанов, Володя Алейников, Саша Васютков, Володя Батшев – он мне ближе других. С Юрием Кублановским я почти не был знаком, с Аркадием Пахомовым познакомился позже, уже в МГУ. Но самым близким моим другом на многие годы, вплоть до 1985-го, когда он ушел из жизни, стал Сергей Морозов, очень одаренный, замечательный поэт, до читателя ни тогда, ни теперь так и не дошедший. Мы познакомились через Батшева в литературной студии «Зеленый огонек», которую вел тогда по московским клубам Эдмунд Иодковский.

Назад Дальше