В 1959-м мы уехали из Текстильщиков и переехали жить к метро «Университет». Образовался другой круг жизни, это была другая школа, из старых московских, хоть с какими-то традициями. В частности, там была хорошая учительница литературы, умудренный, немного напуганный человек, но все-таки пытавшийся с ребятами что-то делать. И когда она увидела, что я читаю и интересуюсь литературой, она стала меня немного поощрять. Заинтересовалась, не пишу ли я сам чего, я стал ей приносить кое-что из написанного, а она пыталась меня пропихнуть в стенгазету – не к официальным праздникам, такого я не писал, а что-нибудь «лирическое», например, связанное с весной.
Принятый в ту пору столбовой путь карьеры был не для меня. Родители в этом смысле не давали никакого примера и никогда на этом не настаивали. С другой стороны, путь профессионального революционера тоже мне в голову не приходил. Если же ты выбирал гуманитарный путь, то тут раздвоенность, двойное сознание оказывались неизбежны. Надо было как-то соотноситься с грубой реальностью: скажем, ты и во дворе получал особый статус. Вообще-то, я был тогда спортивный, увлекался баскетболом, показывал недурные результаты на лыжах – ну, такие себе местные рекорды. Впрочем, баскетболистом я, кажется, мог бы стать неплохим. Но время не ростового баскетбола уже прошло, наступало время прибалтийских гигантов – 2.10, 2.30. Когда мы пошли записываться в секцию «Буревестника», нам отказали: Алачачян, говорят, еще доиграет, а вы опоздали. А ведь во дворе были мастера настоящие, просто виртуозы, могли бы вырасти в профессиональную команду не хуже каких-нибудь «Глобтроттеров», если бы была нормальная страна. Так что была у меня еще и такая возможность жизни, спортивная, она тоже была.
А вместо этого – двойная судьба. С одной стороны, я был такой, как все. Драться во дворе особенно не дрался, но мог подтягиваться и крутиться на перекладине, бегать на лыжах, на коньках, просто бегать, на воротах футбольных неплохо стоял. Но наряду с этим была у человека такая странность, которая иногда пригождалась: «Расскажи-ка чего-нибудь». И можно было рассказать ребятам что-нибудь забавное или приключенческое, чего они не знают, или объяснить, что там происходило в только что посмотренном кино, например.
В новой школе было уже легче. Кроме того, я был отличником. Дети военных часто становятся отличниками. Учителя относились соответственно. Они же меня запихнули едва ли не в последний школьный месяц, в 11 уже классе, в комсомол: иначе на филфак было не поступить. Были, конечно, конфликты и на уровне школы, поскольку я довольно рано познакомился там с девочкой, которая стала потом моей женой и с которой мы до сих пор живем в мире и согласии. Школа хотела для своего отличника одно, а мы с девочкой хотели другого – собственно говоря, хотели только лишь быть вместе, чтобы нас оставили в покое. Но, кроме всего, девочка была полуеврейкой, а антисемитизм в тогдашней школе, особенно на уровне директора, завуча, завхоза, был вещью абсолютно тривиальной. Нас не пускали вместе ехать в колхоз, картошку убирать. Ну, я, дурень, настрочил письмо в «Комсомолку». Естественно, как тогда это было, все спустили «на место». Меня вызвали письмом в райком комсомола. Там нормальный парень, молодой, но постарше меня, он увидел, какой простак перед ним, и понял, что никакого «дела» тут нет. Так что дали мне вступить в комсомол и в колхоз пустили. Директор, конечно, затаил, но школу я закончил с серебряной медалью. Так что была возможность и на филфак дуриком поступить, но на сочинении я получил тройку.
Тема сочинения была «Герой нашего времени». А я в это время как раз прочел «Особняк» Фолкнера, и меня поразило, что можно вот так, из разных точек зрения и способов рассказа, построить роман. Меня почему-то эта мысль пробила прямо на экзамене. Ну, видимо, заврался или куда-то далеко ушел, влепили мне тройку. Я даже не сопротивлялся и ничего не выяснял. Решил, что все остальное сдам на пятерки и пройду. Поскольку парень, меня приняли с восемнадцатью баллами.
Сознание раздвоенности, неполной принадлежности, о котором я сказал, оно, надо отметить, всю жизнь сопровождало и сопровождает. Редкие счастливые месяцы, ко-гда это проходило. Последнее, что помню, конечно, связано с перестройкой: тогда казалось, что все, раздвоение ушло навсегда, мы живем там и тогда, где и когда живем, по нам идет время, мы и есть часы. На протяжении нескольких месяцев так оно и было. Газеты заинтересовались той продукцией, которую создавали социологи. Я как с цепи тогда сорвался, по два-три раза в неделю что-то печатал – теперь и газет тех («Куранты», «Голос», «Радикал») никто не вспомнит. А это было замечательно – ощущение того, что ты и есть стрелка времени, что оно по тебе идет.
Потом с 1993–1994 годов, когда началась Чеченская война, когда Ельцин начал сдавать людей, потом сам стал сдавать как политик и как человек, снова вернулось это чувство раздвоенности. К концу 1990-х оно еще обострилось. Есть страна, а есть ты и твой круг, и за пределами этого круга обстановка уже другая. Сюда ты ходил вчера, а сегодня уже не пойдешь – либо потому, что там уже другие люди, либо люди те же, но на самом деле они совсем другие. Однако я по-прежнему стараюсь это состояние обратить в источник энергии. Пока удается.
* * *
Как бы я ни был близок к интеллигентскому слою, как бы я в нем ни находился и отчасти даже ни шел вместе или, по крайней мере, нас несло вместе какое-то время, тем не менее я никогда себя не чувствовал принадлежащим к интеллигенции. С одной стороны, из-за одиночества, не просто личного, с тобой случившегося, а социального, сконструированного (я даже хотел о нем в свое время написать – не про себя, а про Сережу Морозова, про его наполовину вынужденную, наполовину добровольную уединенность, даже подзаголовок придумал: социальная конструкция одиночества). У меня, в сущности, до второй половины 1970-х годов никакого «круга» не было вообще. Иногда попадались отдельные люди, с которыми я очень, очень дружил. Или мы что-то делали вместе. Только с середины 1970-х стал складываться некий переводческий кружок, в центре его был уникальный переводчик Анатолий Гелескул, я считаю его в переводах моим учителем. С другой стороны, в Библиотеке Ленина стал складываться круг профессионалов, которые пытались делать то, чего не было.
Если есть какой-то, условно говоря, главный нерв в моей жизни и в жизни людей, мне подобных, то он как раз в этом: делать то, чего нет. Вот так я пытаюсь вводить в русскую словесность то, чего в ней нет. Какие-то промежуточные жанры – то ли поэзия, то ли проза, то ли философия, то ли искусствознание. Мне не лень это отыскивать в зарубежных литературах: сегодня в польской, завтра в португальской, в английской, во французской. Как писал Мандельштам: этого нет по-русски, но это должно быть по-русски. Для меня это было важно.
То же самое – с социологией. Ее ведь у нас по-настоящему нет. То, что за нее принимают в газетах, все эти рейтинги, графики «лестницами» и «пирогами», это же к социологии отношения, в общем, не имеет. А вот то, что Левада, его сотрудники, я по мере сил, каждый и все вместе, пытаемся делать, это та социология, которой нет, но которая была бы, мы верим, нужна. Потому что без этого невозможно понять, что за страна, в которой мы живем, что за люди, к чему дело идет, почему ни черта не меняется, почему все как будто бы опять довольны? Вот это желание быть другим, сделать то, чего нет, – оно и вело, и ведет, хотя не скажешь, что это комфортное самоощущение. Временами оно бывает чрезвычайно мучительным. Особенно в конце 1970-х – начале 1980-х, бывало, очень грустно становилось, думалось: «Неужели это навсегда и совсем никогда не будет ничего другого?». Но мы все-таки старались держаться. А в другие времена зуд этот, напротив, помогал что-то делать и не замыкаться на себе, не закукливаться.
При этом у меня, скажу еще раз, всегда было слабое чувство «мы» – не знаю, не атрофировано ли оно вообще. Никогда не грела принадлежность к слою, к классу, к группе, кроме очень небольшого круга одиночек, которые образовали шалашик, я об этом уже говорил. Я любил тех людей и дружил с теми людьми, с которыми мы делали что-то вместе, и делал что-то вместе с теми людьми, которых любил и с которыми дружил. Общаться же с теми, кто принадлежит со мной к какому-то «общему слою», казалось мне всегда столь же странным, как общение с людьми, с которыми мы – помимо нашей воли – оказались родственниками. Я неплохо знаком с антропологией, читал много этнологической литературы, а потому давно усвоил разницу между родством по крови и родством по выбору: я ценю только последнее. С другой стороны, у меня, так уж случилось, не было потомственной интеллигентской культуры. Ее и не могло быть: в этом смысле, я – порождение советского строя, человек без наследства. Я был первым в моем семействе, у кого появилась настоящая библиотека. То есть я действительно собирал книги, альбомы, пластинки, жил ими. Так получилось, что я был первым, кто начал печатать на машинке, а потом первым работать на компьютере. Это не заслуга, просто, повторяю, так получилось. Я не входил в интеллигентские сообщества. Опять же это не заслуга, может быть, даже потеря, но это так. Случалось, я любовался отдельными людьми, которые считали себя принадлежащими к интеллигенции и во многом воплощали в себе черты интеллигенции, какой она хотела себя видеть. Но тем не менее я понимал: я – какой-то другой, может быть, урод, но другой.
И когда я (не я один, конечно) в конце 1980-х – начале 1990-х годов почувствовал, что, сделав свое дело, слой интеллигенции – вместе с железным занавесом и раздвоением, растроением культуры, вместе с тогдашним бумом журналов, републикаций и так далее – уходит и не может не уйти, то для меня, с одной стороны, как для профессионального социолога, этот уход был понятным и в известном смысле логичным, а с другой – я как переводчик начал искать в словесности вещи, которые заведомо не похожи на интеллигентскую литературу. Это не их родовой признак, то есть я не искал то, что заведомо не интеллигентно, но меня вело представление о той литературе, которой еще нет, которая непонятно что. Вместе с тем это не радикальный эксперимент, такого я не умею и не люблю. Мне интересно то, что еще не называется литературой, не стало ею раз и навсегда, но что может стать литературой, если будет с чем-то связываться, развиваться и что-то непредсказуемое будет с ним происходить. Мне бы хотелось работать для завтрашних писателей. А если они окажутся еще и читателями или если они просто будут читателями, но завтрашними – это ровно то самое, что мне нужно! Это тот ориентир, который мне интересен и важен, он меня заводит.
Иногда по дружбе или по старой памяти я делаю в переводах немножко другие вещи, они выбиваются из основных занятий. Так, мне очень было приятно переводить Исайю Берлина. Я понимал, что это Другой. Вот таким хотела бы, я думаю, быть русская интеллигенция – по крайней мере, та, которая мне интересна, которую я не полностью отторгаю и которая меня не полностью отторгает. Абсолютная независимость мысли. Интерес к тому, что ты не можешь полюбить и что даже может быть для тебя опасно. Ведь он, один из крупнейших либеральных мыслителей XX века, всю жизнь занимался двумя абсолютно антилиберальными феноменами: национализмом и социализмом. Биография Карла Маркса, труды о Чернышевском, о Белинском и прочее. И национализм в самых его тяжелых, черных изводах – германский, включая антисемитизм, расизм и все что угодно. Но его тянуло не желание закрыться, сказать «это не мое», «фу, какое это все нехорошее, какое опасное», а, наоборот, стремление именно это сделать проблемой, разобраться в этом. Он же писал, что XIX век прозевал и то и другое, и национализм и социализм, и что именно поэтому сложился такой XX век, особенно когда две эти вещи соединились, да еще в гигантских человеческих муравейниках огромных сообществ. Берлин понимал, что как он ни любит итальянскую оперу и ни ценит ее больше всего на свете, но заниматься ему надо другими вещами. Его вело желание не просто построить забор между Ними и Нами, его вела свободная мысль, которая должна понять, что же это такое, почему оно так важно для огромного количества людей и способно производить с ними такие серьезные вещи?
Это мне было интересно по необыкновенному благородству и самостоятельности, которые исходили от сэра Исайи. Он ни в какой ситуации не мог оказаться в ложном положении. Никогда не лгал ни себе, ни другим. И эта безотказность потрясающая. Про себя он говорил: я как таксист – вызывают, еду. Поэтому бо́льшая часть им написанного написана на заказ и по случаю. А отдушиной или, вернее, фоном, далеким горизонтом, служила, конечно, итальянская опера. Он, как и его студенты, ходил, не снимая наушников, только они слушали Битлов, а он, соответственно, Пуччини и Верди.
* * *
Из советской литературы уже и в юности мне нравилась только та, которая одной ногой или даже обеими ногами стояла во второй культуре. Я очень высоко ставлю Гроссмана, хотя понимаю, что это не совсем моя литература. Для меня очень значим Шаламов, и не только как потрясающая человеческая фигура, но именно как писатель, который в каком-то смысле не состоялся. Потому что эта была другая версия лагерного сознания, не солженицынского совсем, – которая, может быть, выходила на самый радикальный западный экзистенциализм, хотя сам Шаламов, кажется, ничего про это не знал или ему это было не интересно. Но эта была очень радикальная версия того, через что, по-моему, прошла Германия, когда рассчитывалась со своим нацистским опытом. То, что делала группа «47» в литературе, от Бёлля и Кёппена до Бахман и Грасса, когда всерьез, безо всяких иллюзий и очень безжалостно разбиралась с тем, что произошло с человеком, и как он позволил с собой это сделать, и что из всего этого последовало. Конечно, по-настоящему Шаламов всем, что он написал, поставил вопрос о том, что с самим основанием человека и основами человеческого общества произошли в советских условиях какие-то непоправимые, необратимые вещи. Последствия их, так он предполагал, будут чрезвычайно страшными, но люди даже не узнают и не поймут эти последствия, потому что это с ними происходит, в них происходит.
Был еще, конечно, Искандер – и «Козлотур», и «Сандро из Чегема» (журнальный, изуродованный цензурой). В меньшей степени – тамиздатский Битов «Пушкинского Дома», к такой литературе я отношусь более спокойно. Был интересен целый ряд писателей, которые находились на грани советского. Городской Трифонов последних его повестей, посмертно изданного романа «Время и место» – это для меня очень ценно. Но вот о Петрушевской, например, я не могу сказать, что она – советский писатель, а опыт прозы Петрушевской тех лет, тогдашней ее драматургии очень был интересен. В конце 1970-х я читал доставшуюся мне на несколько часов папку ее машинописных текстов и просто не верил, что такое можно написать (можно – не в смысле «позволено», а в смысле – под силу человеку моего времени в моей стране).
Значимые вещи были и в поэзии старших современников. В первую голову – Тарковский. Некоторые негромкие имена, скорее сбоку: тогдашний тоненький Кушнер, тогдашний редкий Чухонцев (впрочем, сегодняшний тоже, а вот Кушнер – уже нет). Хотя поэты непечатавшиеся были мне, по юношеской привычке, всегда роднее – и сверстники, и старшие, о друзьях не говорю. Здесь первое место принадлежало Бродскому, особенно – после его тамиздатского сборника «Часть речи».