– Чего ты убежала? Слушать правду не хочешь?
– Какую правду на этот раз? – спросила я.
– О манипуляциях твоих! Ты говоришь, что волнуешься и я, чтобы успокоить твое волнение, должна тебе звонить? Что это, если не манипулирование?
О, Господи, что делается в голове у этой девочки! Она разве не понимает, что проще позвонить, чем заставлять другого волноваться?
– Не понимает, Ринка, – сказала моя подруга Майка. – Они все глухие на это дело… А вот скажи, как у нее с личной жизнью? Может, там проблемы какие-то, вот она на тебя и кидается.
Ну что ей сказать… С личной жизнью у моей дочки оглушительно благополучно – за то время, что мы живем вместе, я имела возможность соприкоснуться с Алининой личной жизнью не единожды. Ночью я крепко сплю, слава Богу. Зато по утрам иногда имею сомнительное удовольствие сталкиваться с «друзьями» моей дочери – то по дороге в ванную, то в туалет. Не скажу, что мне всегда удается сохранить лицо, даже проборматывая «бокер тов, ма шломха»2. И это после моих многочисленных просьб выпроваживать «дролечку» ДО того, как сама Алина уходит на работу.
– Это, мамуля, тебя вообще не касается! Чувствуй себя свободно – это твой дом. Ты можешь заниматься своими делами и не обращать внимания на моих гостей.
Вот это да! Интересно, как можно чувствовать себя свободно, когда мимо тебя ходят незнакомые молодые люди, и хорошо, если одетые, а то чаще обернутые по торсу банным полотенцем?!…
– Мама, где мой теудат зеут3?
– Понятия не имею.
– Это ты его куда-то засунула!
– Я не заходила к тебе в комнату.
– Но белье вешала!
– При чем здесь белье? – я уже понимаю, что сейчас произойдет.
– А при том, что некому больше зафигачить мой теудат зеут неизвестно куда! Ты просто забыла, мама!.. Ты, вообще, стала часто забывать разные вещи. У тебя, как у бабушки, Альцгеймер начинается, по-моему. И меня это очень волнует. Надо провериться. И к психологу нам надо пойти. Потому что ты, чуть что, начинаешь говорить такие странные вещи…
– Например, – перебиваю я и чувствую, что еще чуть-чуть, и разревусь. Я уже две ночи, после очередной стычки, не сплю, у меня раскалывается голова и горло забито слезами. Ах я, слабачка, все труднее мне становится совладать с нервами; что, что, что мне сделать, чтобы мой ребенок перестал меня «строить»?
– Например, – повторяю я, успевая выровнять голос.
– Например, ты в последнее время говоришь, что чувствуешь себя никем. Что за глупости! Ты просто слишком категорична и хочешь, чтобы все было по-твоему, а я этого тебе не позволяю. Вот, даже сейчас, посмотри, в какой агрессивной позе ты стоишь!
Я стою, опираясь рукой на косяк двери, а другую руку, с воткнутыми в ладонь острыми ногтями, прячу за спиной, чтобы дочь не увидела кровь, заполняющую лунки на ладони, и не сказала что-нибудь вроде того, что моя истероидность наталкивает ее на мысль о моем душевном нездоровье.
– Мама, ты меня слышишь? Почему ты так смотришь? Куда ты пошла? Вот видишь, ты даже не в состоянии выслушать правду о себе! Ты все время настороже, это уже психиатрия, мама! А сообразить, что я прихожу с работы на взводе, и стараться не мелькать перед глазами – слабо тебе?
– А когда ты не бываешь на взводе? – спрашиваю я, закрывая за собой входную дверь. Она тут же распахивается и я, не поворачиваясь, слышу:
– Куда ты идешь? Мы не закончили!..
…Мы закончили, дитя моё, закончили…
Я звоню подруге.
– Ну что, снова поговорили? – спрашивает она.
– Поговорили… Скажи, у тебя есть знакомый маклер?
– Есть! Кстати, он мне тоже квартиру спроворил. Очень приличный мужик. А что, уже край?
– Знаешь, Майка, я ошиблась на этот раз. Я думала, что буду рядом с моим ребенком и ему станет легче хоть немного – все-таки не одна… Мамины блинчики, пироги, глаженые после стирки блузки, запах лаванды в шкафу – всё, что она любит… Но сегодня это ей не нужно. Наверное, на расстоянии любить проще, тогда кажется, что всё хорошо…
– Ринка, ты пока у меня поживи. А квартиру мы тебе в два счета найдем.
Телефон звонит… я смотрю на экран – это она, моя любимая девочка. Телефон звонит… Потом замолкает и снова звонит. И так минут пять… Я отвечу тебе, моя дорогая, обязательно отвечу. Знаешь, что скажу? Я скажу: «Как же я тебя люблю! Будь счастлива, живи и радуйся каждому дню. И… приходи иногда навестить меня»…
Нелли Бородянская
Монолог Лилит
«Что предание говорит?
Прежде Евы была Лилит…»
В. Шефнер
Подорожник
Йерушалайм
Яд Ва-Шем. Детский мемориал
Полтора миллиона.Кейсария
Александр Казарновский
Лулек
– И все-таки я не понимаю, – восклицает парень с длинными рыжими пейсами. То есть, конечно, у него вообще волосы рыжие, но волосы скрыты под серой кепкой с большим козырьком, а пейсы свисают. Впрочем, пойди разбери, у кого какого цвета волосы – свет в синагоге довольно тусклый, большинство ламп погашены, а за окном уже фактически ночь. Но молодежи некуда спешить, вот они, родные, и бушуют.
– Чего ты не понимаешь?! – возмущается юный сефард с орлиным носом и орлиным взором..
– Не понимаю, что значит «как самого себя»? Как можно любить другого, как самого себя?
Старый раввин, сидящий во главе стола, вздыхает. Устал он за день. Да и за жизнь, должно быть, устал.
Я тоже стар, но не настолько. И устал не настолько. Я зашел в синагогу возле автовокзала в одном из городов на израильской прибрежной равнине. Помолился, и вдруг слышу, раввин собирается дать урок минут на двадцать. А у меня автобус только через сорок минут. Почему бы не послушать. Но урока что-то не получается.
– А то и значит, что ты должен смотреть на ближнего, словно на самого себя! – горячится сефард. На то он и сефард, чтобы горячиться.
– Как это – «словно на самого себя»? – недоумевает рыжий пейсоносец.
– Ну-у… – сефард на долю секунды запинается. – Ну, представлять, что ближний – это ты и есть.
– С какой это стати?!
– А с той, – вдруг вступает в дискуссию, словно очнувшись, раввин, – что всегда может оказаться, что он – это и есть ты.
– Чего-чего?! – в изумлении произносим мы все трое, причем ребята – на родном иврите, а я от неожиданности по-русски.
– Расскажу-ка я вам одну историю, – начинает раввин, и я мысленно потираю ручки: значит, двадцатиминутный урок все-таки будет, правда с пятиминутным опозданием, но ничего, автовокзал близко.
– Дело было в конце шестидесятых, – рассказывает старик. – Телевидение тогда только появилось. Религиозные люди еще не успели усмотреть в нем источник зла, и мы, ешибохеры, с удовольствием бегали к редким обладателям волшебных ящиков и наслаждались льющейся из них белибердой, безвредной или казавшейся нам безвредной. И вот однажды по единственному израильскому каналу выступает некий пожилой еврей по фамилии Бартов и сообщает, что его сыну предстоит тяжелая операция и понадобится переливание крови. Но вот беда – у сына очень редкая группа крови, и он никак не может найти донора. Поэтому, он, Бартов, обращается… В общем, спасай, кто может! Ну, разумеется, на следующий же день вся ешива – и ребята, и раввины, – дружно пошли сдавать кровь на анализ. И – о чудо! – у одного из наших парней – та самая группа крови! Ну, мы его, конечно, поздравляем – ведь это какая удача выпала, возможность спасти человеческую жизнь! Звоним в больницу, выясняем, что операция состоится ровно через неделю, на второй день Песаха. Но на следующий день, последний перед песаховыми каникулами, он является на занятия жутко удрученным и рассказывает, что отец ему категорически запретил сдавать кровь для сына этого самого Бартова. Мы все потрясены. Религиозный еврей! Отказывается спасти жизнь другого человека! Как такое может быть?! Наш однокашник сам пожимает плечами. Отец ничего не объяснил ему. С людьми, пережившими Холокост, зачастую бывает трудно разговаривать – упрутся молча и всё! Это у них с тех времен еще зажимы какие-то остались.
Я гляжу на часы. Неторопливая манера рассказывать у пожилого человека сама по себе очень приятна, но когда у тебя времени в обрез… Ладно, добегу как-нибудь!
– Тогда наш раввин вызвал к себе юношу и попросил объяснить ему, что вообще происходит, и есть ли шанс как-то повлиять на заупрямившегося родителя. Парнишка почесал в затылке и, подумав, сказал: «Знаете, есть вариант. На пасхальном седере отец, выпив традиционные четыре стакана вина, обычно добавляет еще, причем частенько не вина, а чего покрепче…»
Глазам предстает этакая толстобрюшечка, в которой плещется пейсаховка – самодельная виноградная водка, которой положено быть, как и любой водке – сорокаградусной, но у некоторых умельцев количество градусов, говорят, доходит до семидесяти.
– …Папаша размякнет, и тогда…
В общем, ровно через неделю раввин наш проводит, поглядывая на часы, седер у себя дома, по-скоренькому проглатывает праздничную трапезу, в резвом темпе исполняет весь ритуальный репертуар от «Дай-дайейну» до «Хад гадья», хватает непочатую бутылку бренди, кошерного на Песах, и – на рысях к отцу юного талмид-хахама. Хозяин дома принял его приветливо, справился о здоровье, пригласил за стол. Но стоило нашему рабби открыть рот насчет несчастного сына несчастного Бартова, из обоих глаз собеседника словно два штыка высунулись. Однако рав не сдается. Вытаскивает бренди, наливает себе и слегка нагруженному уже упрямцу и произносит трехминутный «лехаим» с упоминанием той самой заповеди любви к ближнему, которую вы только что с таким жаром обсуждали. Тот выпивает, закусывает и погружается в молчание. Через какое-то время наш раввин вновь прерывает это молчание, опять наливает и опять произносит речь с упором на великую заповедь. И опять молчание. И, когда после третьего пламенного монолога о любви и последующего возлияния раввин жалобно произносит: «Ну…», его оппонент не выдерживает. «Ладно, – говорит он, – я расскажу вам, как дело было, а вы уже судите. Я родом из Кракова. До войны у меня была сапожная мастерская… был дом… Но главное сокровище, которое у меня было – мой сыночек Лулек. Он был гимнаст! Он был танцор! Он был акробат! У мальчика было гуттаперчевое тело. С девяти лет он начал выступать перед публикой – сначала для удовольствия, а затем и денежки стал в дом приносить. Не то что бы я в этих деньгах нуждался, деньги эти шли в основном на сласти и прочие гостинцы для самого Лулека, но ведь сколько гордости – дескать, зарабатываю, как взрослый! И зарабатывал!
А потом пришли немцы, и начался ад. Всяческие запреты, унижения, желтые звезды, и затем – гетто. В гетто, как известно, повальная нищета. И тут моей семье не дал умереть с голоду все тот же Лулек. Началось с того, что он стал выступать перед жителями гетто, не за деньги, а просто, чтобы их подбодрить. И очень скоро оказался в немецкой комендатуре. Я думал – конец. А он появляется дома живой, здоровый, в сопровождении полицейского, да еще с мешком картошки. Оказывается, немцы решили проверить, на что мой мальчик способен, и он произвел такой фурор, что мало того, что они освободили его, они еще и стали его регулярно забирать на различные выступления – не только в гетто, но и перед разными частями их гарнизона, перед офицерами, перед разными высокопоставленными гостями. И за всё платили продуктами! Мы не только сами ели почти досыта, мы еще и тех кормили, с кем нас в одной комнате поселили, мы и другим соседям подбрасывали! А немцы… они ведь сами не хотели, чтобы их любимый актер вдруг ослабел или заболел цингой, вот они и подкармливали мальца! То есть в аду вдруг появился просвет! И все бы ничего, если бы не Брандт! Кто такой был Брандт? Один из руководителей юденрата! О, это был мерзавец пострашнее любого немца. И он возненавидел моего Лулека! Встречая Лулека на улице, он оскорблял его, орал на него! Когда Лулек выступал перед евреями, чтобы хоть как-то поднять их настроение, поддержать в них жизненные силы, приходилось делать это в тайне – нет, не от немцев – от Брандта! Стоило ему узнать о концерте – лично, негодяй, являлся, чтобы запретить! «Я добьюсь своего! – кричал он. – Тебя отправят в концлагерь!» И, похоже, добился. Настал страшный день, когда Лулека забрали в комендатуру. В тот день была проведена облава и многих подростков увели. Но я почему-то думаю, что за Лулеком охотился лично Брандт. Я ходил в комендатуру, я умолял отпустить моего мальчика! Я твердил немецкому офицеру: «Вы же сами так любите его номера!» А тот смеялся мне в лицо: «Перебьемся!» Весь день я, как потерянный, бродил по гетто. Я не мог придти домой. А ночью… Словно какое-то шестое чувство заставило меня подняться на крохотный, покрытый пылью и паутиной чердак, непригодный для жилья, где я не бывал – а что там было делать?! – со дня нашего вселения в гетто. «Тс-с-с…» – услышал я, пытаясь хоть что-то разглядеть в кромешной тьме. Это был мой Лулек! Он сбежал от немцев и теперь прятался, ибо даже соседи по дому не должны были знать, что он здесь. О, как я был счастлив! Но – увы! – радость моя была преждевременной. На следующий день явился Брандт с пистолетом – представляете, немцы даже это ему позволили, – с офицером и двумя солдатами! Они поднялись на чердак, стали выламывать руки моему Лулеку, вывели его на улицу. Мы с женой бросились на защиту нашего мальчика, но куда там! Солдаты скрутили нас, а Брандт, сволочь, заорал: «Уведите их!», и нас потащили в комендатуру. Уже издалека я услышал за спиной пистолетный выстрел и понял – нет больше Лулека. Нас отправили в Освенцим. Жену сразу же – в газовую камеру, а меня – в рабочий лагерь Гинденбург. Видно, не хотели тратить на меня «циклон Б» – сочли, что и без него можно обойтись; куда торопиться, результат все равно будет тем же. Они были правы – все шло к тому, и не раз я позавидовал участи моей жены. А как начинал думать о Лулеке… Потом нас пешком погнали в Германию… Рабби, вы слышали о «Марше смерти»? Вы представляете, что такое перешагивать через трупы тех, кто только что шел впереди, и думать о том, что кто-то из идущих сзади вот так же будет перешагивать через тебя. Когда Берген-Бельзен освободили французы, первым делом они занялись захоронением трупов. Один из трупов при погрузке зашевелился. Это был я».
Рассказчик налил себе еще бренди, глотнул и продолжил: «На свободе меня никто не ждал. Жена погибла. Лулек погиб. Сионистские эмиссары предложили мне отправиться в Палестину. Почему бы и нет. Здесь я сменил имя, женился… У меня родились сыновья. И вот на экране телевизора я увидел этого Брандта! Только теперь он – Бартов! И он, убивший моего сына, просит, чтобы теперь мы с моим Мойше помогли спасти его сына. Не будет этого!»
Чуть ли не до самого утра просидел там наш рав, убеждая этого несчастного человека отпустить Моше в больницу. Что он говорил? Наверно, объяснял, что сын за отца не должен отвечать, что надо спасти человека, что мы не должны уподобляться этому самому Брандту, что человек – творение Всевышнего, и, следовательно, человеческая жизнь священна…
«Любопытно, – подумал я. – Рассказчик знает об этой встрече со слов своего собственного раввина. При этом монолог отца ешибохера он передает так, будто сам его слышал, а вот о том, что сказал раввин, говорит: „наверно“. И вообще, интересно, который час?»
Но на часы я так и не посмотрел.
– …Короче говоря, вырвал он у отца нашего Моше вожделенное «Пусть делает, что хочет! Я к этому отношения не имею». И – на второй день Песаха возле дома Моше останавливается машина, в которой сидит раввин, и из подъезда выходит… нет, не Моше, а отец нашего Моше собственной персоной! В субботнем сюртуке! И с важным видом направляется к машине. А Моше семенит за ним.
Решил, значит, все-таки. Приезжают они в больницу. Моше забирают, готовят к переливанию крови. В общем, операция прошла успешно, все хорошо, и Брандт, он же Бартов, заливаясь слезами благодарности, встает на колени перед отцом Моше. Вот тут-то карты и раскрываются!