Иоанн теперь рассматривал Федьку, пристально, пытливо, как только что – незавершённую забаву таврельную.
– Всё лучше минуту выбрать и пойти верно, чем головы зазря лишиться, а? Это-то всегда успеется… – рука Иоанна, помедлив, смешала и смахнула с поля последние фигуры.
– Да уж куда лучше, – пробормотал Федька, чуя холодок смертельный под рубахой. Доверие – батюшка – тайна посвящения – укрытие правды об Одоевском – а что, если не мелочь это, сам же говорил с жаром давеча, что нету в делах таких мелочей, и доверие – оно до последнего волоса и буквы должно быть исполнено, раз заявлено, или какое же это доверие тогда! И что б не переговорить было с отцом прежде!! Федька и сам не мог толком разобрать свои страхи, знают батюшка с государем об том его дерзостном поступке, не знают ли, и что лучше будет – смолчать и дальше, тут же покаяться, или … Запутался в виноватом без вины себе, и рад бы махнуть рукой, раз уж пронесло вроде бы стороной, но вгрызлась в него тревога снедающая. А кипение сердечное – и того пуще вгрызлось, в самое горло, так что дышать тяжело и больно без стона…
– Государь… – хотел было начать, но тут, почтительно постучавшись, выждав положенное, в растворенной двери появился с поклоном Дмитрий Годунов.
Молча приняв от него пергаменты, Иоанн внимательно рассматривал их, сличая, и хмурился. Как бы невзначай Федька встретился взглядом с царёвым ближним, стараясь разгадать его к себе отношение, и, впрочем, ничего приятного не предполагая, особенно, помня о стычке с Грязным. Поди, он и доложил. Либо сам Иван Петрович… Ясно, государь снисхождением своим приказывал ему, Федьке, впредь не срываться на такое, что и Охлябинин сказал, только иначе… Но как быть с … Тут Федька уже не мог ясно мыслить, одни чувства протестовали в нём. Он думал о том, как смеют все эти холопы и слуги царёвы презирать его за то, что сам – сам! – государь допустил, и не просто так, в помешательстве или во хмелю, а… намеренно и огненно возжелал и содеял, и, ежели б столь позорное дело это было, разве ж позволил он себе его, а тогда что же это выходит?! Что ничтожества, ему в лицо плюнув, в государя метят, что ли?! Полно, неужто не видит язвы себе в таких вот их выходках государь! Или не понимает он, Федька, по неопытности ещё всего, тут творящегося? Правил и обычаев здешних не выучил ещё? Может, шутки такие в здешнем обыкновении? Да только не очень весело получается. «Но вскоре всё изменится», так сказал нынче ночью царь его души, властитель его плоти, которому присягнул он на вечную верность не на словах, в сердце своём. Что ж! Коли быть крови, то – пусть будет. Я один такой, сказывает Иван Петрович, – ну так и буду ни с кем не схож! Не дам бичевать, бесчестить впредь никому ни себя, ни государя моего через имя моё! Ибо неправедно это и негодно – терпеть такое! Может, и не всё, и не так, как на деле было, пересказано государю… Дескать, не за чем государю напрасно на пустячные свары тратиться вниманием, и то верно, без сомнения. Такие ведь великие дела грядут, до того ли сейчас им всем будет. Однако же что было сказано – то было, и за меньшие дерзости по чести наказание следует! И тут окатило его жгучим досадливым стыдом, да так, что в краску бросило до удушья: а ведь и правда, что такого Грязной сказал, чтоб взбеситься?! Ехидство, издёвку, подоплёку узрел, потому что… И сам же себя тем головой выдал, выходит, а прошёл бы не глянув лучше! Или нет? Стремительный спор с собой был пресечён спасительным внушением, на ум пришедшим: «Отчего государю ты любезен – то никого не касается и ничьего ума дело. Достоин!».
Озарённый откровением этого решения, забывшись, он испепелял взором Годунова, и тот отвёл глаза. Очнулся и Федька. Сделался равнодушен с виду, принялся заново расставлять на доске шахматные фигуры.
Приняв указания, уже выходя, вернулся Годунов в комнату. Только что доложили по цепи охранной, что прибыл воевода Басманов. Государь велел немедля проводить его до малой трапезной, и, спокойно улыбаясь очами Федьке, приказал послужить им за столом долгом кравчего, а заодно и в общем разговоре поучаствовать. Федька понял, вчерашнее посвящение его в тайну замыслов государя было лишь началом, и вот теперь пришло время им, верным, сообща готовиться к исполнению государевой воли.
– Иди, Федя, возьми в помощь кого положено, и ожидайте меня вскоре.
Федька вылетел из покоев быстрее, чем хотелось показать, и ринулся по коридору к трапезной, на подступах высматривая воеводу, и на лету свистнув проворной дворне, чтоб в поварской занялись столом. Он не мог заметить, конечно, метнувшуюся вслед ему неприметную низенькую серую тень, сопроводившую его своим бесшумным скольжением вдоль стен и ниш до самой трапезной палаты.
– Батюшка! – Федька с разбегу подлетел к воеводе, только что подошедшему, и попытался потащить его от окна подальше, и вообще ото всех. Воевода, зная здешние закоулки как свои сени, без слов прихватил сына за плечо и указал на ближайший поворот, и там, оглядевшись, кивком разрешил ему говорить.
– Батюшка! Ты государю об Одоевском как отписал? Батюшка, это я его расплатиться вынудил.
Воевода молчал, обдумывая с изумлением услышанное.
– То есть как это? – наконец спросил очень тихо ледяным голосом.
И Федька выложил всё вкратце, как дело тогда случилось.
Железная рука Алексея Данилыча никогда, пожалуй, за всё памятное обоим время не прикладывалась к Федьке с таким чувством. Сгребая в узел, сминая тонкий, расшитый жемчугом шёлк его терлика у ворота, он прижал Федьку к стене, и, переведя вздох, приметив шорох отдалённых шагов, отпустил, проговорив:
– Смерти моей жаждешь – лучше сразу нож в сердце.
Федька тяжело дышал, смотрел умоляюще.
– Идут сюда. Что было – прошло, молись, чтоб не всплыло пока… Пока не сладим наше. Говори сейчас, что ещё было, что мне знать надобно!
Федька помянул столь же кратко, о чём вели они с царём речи. Кроме того, что одного его волновало.
Воевода кивнул напоследок. К ним уже приближались Вяземский и Зайцев48.
– Кончилось ребячество, Федька, и чтоб я более за проделки твои сердцем не хворал, клянись, тут и сейчас, во всём подобном впредь меня испрашивать! Всё семейство сейчас за нами, и не об себе только, о всех наших думать должен! Понял ли?
– Понял, батюшка. Прости! Прости, – Федька поймал отцову руку и, быстро склонившись, поцеловал.
– Теперь чарку бы в самый раз… – снова переведя дух, Алексей Данилович обернулся поприветствовать соратников.
Вечером, стоя с простёртыми как на распятии руками в царёвой мастерской, где, коленопреклонённые и незаметные, швецы-умельцы по нему подгоняли полы и рукава ферязи завтрашнего наряда, Федька в сотый раз проговаривал в мыслях положенное по разряду его кравческому, и представлял воочию рожи гостей, и из дворцовых, и из думных, и с наслаждением чуял одержимость, подобную битве, только тут ещё примешалось что-то этакое, пьянящее и злорадное, чего прежде, верно, постыдился бы в себе лелеять. Но так то – прежде… Не три дня минуло – три года будто бы. Вчера ещё, поняв, что на люди выйти придётся и государю за праздничным столом служить, что тьма народу знатнейшего, и дворня, и челядь, и мышь та самая, о коей поминал Иван Петрович, – весь мир на него взирать и его обсуждать будет, чуть о бегстве не помечтал, либо о хвори какой, до того страшно это отправление служебное показалось… Точно на позор вселенский его выведут, не на почёт, который должность кравчего означает. А ну как спотыкнётся, голосом осипнет, слова али имена перепутает… И корил, и бранил себя за глупости этакие – не ему, перед тучей врагов сабли не выронившему, головы не склонившему перед уродливым ликом смерти, показать теперь себя в красе трусить! Государь им всякую минуту любуется, не напрасно же вон новый убор спешно изготовить распорядился, да такой, что дух замирает через созерцание. Всё белое-молочное, атласное-переливчатое, в серебре и бирюзе, горностаем опушённое, чёрным соболем подбитое, и у ферязи в пол, что никогда одногодки его по чину не носят, не рукава разлетаются лёгкие – крылья. А в каблуки сапог ирховых49 камни кровавые вделаны, при каждом шаге – искрами брызжут, и такой же лал50 – на шапке, алой звездой во лбу. Царевичу такое впору бы! Носил всё это бесподобие Федька до вечерней молитвы самой, попривыкнуть чтобы, по спальным покоям государевым, по одёжной его комнате, и своей горнице, где трудолюбивой пчелой крутился Сенька, только вернувшийся с конюшни, переодевшийся в дорогое-домашнее, обустраиваясь в пристройке прислуги. На завтрашнем пиру ему уже надлежало в сенях перед Столовой палатой среди подавальщиков неотлучно быть, за всем смотреть, ничему и никому не попадаясь на путях, и в любое мгновение готовясь отозваться на слово своего господина Фёдора Алексеевича.
И вот Фёдор Басманов, царский кравчий, встретил государево сопровождение у выхода из Грановитой палаты, по окончании совета думского, и стал первым в свите его, рядом в полушаге у левого плеча.
И был он над пиром властвующий, белоснежный, дерзкий величавостью, такой, что слепило взоры и его надменно-улыбчивое молчание, и звучное смиренное доброжелательство голоса, когда подносил гостям с поклонами и обращением дары с царского стола. Может, всего тяжелее было впервые перенести через порог трапезной ногу. Но как вошёл, как ступил на красный ковёр окованным золотом высоким каблучком, и как выпрямился у царского трона, и глянул сверху на всех…
Во всё время пира не пришлось ему ни разу никого, подозрительно близко без повода к государеву столу подошедшего, остановить, и самому тоже ни за чем палату покидать не понадобилось. Сидевшие по левую руку от государя ближние его стольники, которых Федьке всех воевода представил заведомо чином, были, похоже, «своими», из тех, кого государь называет «верными». И среди них Федьке было заметно свободнее находиться теперь, хоть и было их знакомство, конечно, мимоходным пока. Поначалу поминутно одёргивал он себя за неуёмное желание постоянно на царя смотреть, много сверх положенного по долгу кравчего. И краснел мгновенно, вспыхивал, точно девка на смотринах, если государь тот взгляд его перехватывал. А то и вовсе мерещились картины сполошные роковые, как некто из гостей вдруг кидается к царю с ножом или сулицей, под шубой доселе прятанной, и в криках, и громе летящей со столов посуды, во всеобщем замешательстве он успевает броситься и заслонить собою государя. И весь его белый наряд окропляется кровью… Либо в чаше, принятой с подноса подавальщика, царю предназначенной, чудится яд, и, прежде чем поднести её государю, Федька отпивает глоток, и тотчас темнеет взор его, дыхание пережимает. Все вскакивают, поднимается и государь, в изумлении гнева, а он падает возле трона. И весь его горностаевый мех заливает красное ядовитое вино… В мечтах всё было красиво, по-настоящему ядом травленных он никогда не наблюдал, но видел травившихся грибами и порченой рыбой – зрелище неопрятное, конечно, и горностаевый мех с кафтаном парчовым тут можно залить не только благородным вином…
Так вот, каждую из шести чаш, на этом пиру для царя приготовленных, пробовал он на глазах Иоанна, и, выждав, с поклоном ставил перед ним на белую скатерть. С каждой братины медовой отводилась первая чарка кравчему, и ту он пригубить обязан был прежде государя и его стольников. И чуть виделось неурочное движение близ кресла государева или у стола его, рука кравчего ложилась на рукоять длинного кинжала. Мига не прошло бы, и быть злоумышленнику неосторожному заколотым им, и другими ближними.
Не чуял Федька ног под собою, ни голода, ни жажды уж тем более не чуял, гудело и трепетало всё в нём до последней натянутой жилки, всё разом видел, слышал, понимал, и – счастлив был. Многожды мнилось, что, на него глядя, о нём же гости говорили меж собой. Проходя по рядам с солонкой51 и чашею на золотом подносе, сопровождаемый напряжением обернувшихся гостей, он увидал Василия Грязного, мимолётно окатил презрительной полуусмешкой. Наклонясь к уху соседа, Грязной не сбавил голоса: «Глянь, лебедь царская плывёт, а отравит – не моргнёт!», а сидевший рядом вроде как согласительно хмыкнул. Все ждали, хоть старались виду не показать, кому же пожалована высшая царская милость. Федька остановился против обернувшегося к нему князя Мстиславского, одного из опекунов царевича Ивана…
Немногим позже понял Федька, что похабные присказки Грязного отчего-то нравились царю. Мог Васюк ляпнуть при всех такое, что и конюху зазорно, и во хмелю вовсе терял последнее приличие, не щадя достоинства своего, и мог ославить пакостно любого, коли чуял, что царь в настроении шутить… Может, поэтому многое сходило ему с рук из того, что слетало с поганого языка. Принимать бредни Васюка всерьёз Федька теперь не стал, но не упускал притом случая поизмываться над ним. Они ненавидели и презирали друг друга тем необъяснимым отторжением с первого и до последнего взгляда, какое бывает заложено у зверей, коим по природе противоестественно пребывать совместно.
Другое дело – Афонька Вяземский, из князей Вяземских младший, да прыткий. Сперва смотревший вообще мимо Федьки, теперь он приглядывался с некоторым даже интересом. Холодная отстранённость не ушла меж ними, но всё ж они были слишком теперь близки сознанием общего, пока ещё тайного дела государева, и надменность обоих имела привкус товарищеского уважения…
Всё завершилось шумным долгим единым вставанием вослед поднявшемуся из-за стола в знак окончания трапезы государю.
Последние из гостей были дворецким и охраной провожены через Большие Сени к выходу из дворца…
Федька был отпущен для завершения своих дел – надобно было распорядиться касаемо завтрашнего развоза подарков от государя по некоторым боярским и посольским домам, и тем, кто не сумел явиться сегодня по причинам достойным. Человек Салтыкова помогал, и заносил всё попутно в списки.
– Батюшка, а было, чтоб на пиру кого отравили? – не выдержал Федька, улучив минутку попрощаться с отцом.
– Не припомню. Да я не особо по пирам-то сиживал, Федя, в седле всё больше, сам знаешь, – воевода ласково взял его за плечо, пока никого рядом не было. – Болтали всякое, но правда ли – не известно. Трудно в науке-то царедворской? – не то шутя, не то и правда сочувственно спросил воевода, не стал дожидаться ответа от смутившегося дико сына, хлопнул его по плечу, простился до завтра. Федька проводил его высокую крепкую статную фигуру теплом взгляда. Но надо было спешить, жизнь звала дальше, в волнении он полетел в покои государя, где предстояло получить вердикт за первый его выход напоказ, и только об этом мог думать Федька сейчас, сгорая адским нетерпением. Позже, многим позже, он вдруг неожиданно вспомнит, что ни разу тогда не заметил, чтоб отец смотрел на него, когда по долгу кравчего он испивал из подносимого питья государю те двенадцать за трапезу хмельных глотков.
Серая незаметная тень снова скользнула за ним, растворяясь в сумерках углов у самой двери горницы, где Федька задержался оглядеть себя, не посадил ли пятна на белые одежды.
Спальня царя Иоанна.
Ночь.
Опять он гадал, что и как будет, а сделалось по-другому.
Каждый закут покоев был проверен охраной. Государь отпустил всех. Спальники убрались к себе по соседству, постельничие Наумов с Годуновым укладывались также снаружи порога государевой опочивальни. Охлябинин ушёл последним через тот самый тайных ход, что за банькой, кратко и смачно похвалив Федькину сегодняшнюю работу. Затворив за ним дверь, улыбаясь, приятно усталый, уже в одной рубахе, Федька принялся готовиться к омовению, и заметил, что образ малого Деисуса в углу занавешен шёлковой пеленой… Не припоминая, было ли так всегда, он задумался. Ахнул, смутился, – понял, зачем. Негоже Спасителю и апостолам видеть земные дела грешные банные… Ну конечно же… В домовой бане у них, помнится, и вовсе образов никогда не было, крест освящённый только… Ой божже!.. – Федька сдавленно застонал, гоня прочь немедля неслыханную пакость помышлений, покаянно чуть не отползая от едва различимого под пеленой лика. Не иначе, была, была отрава какая в заморском том вине, а его блудодейное естество, по всему видно, как раз под чертовы те чары подпало, по слабости особой, наверное, вот и глумится разум сам над собою… Видение Дуняшки в медовой пелене свечения растаяло.