Царская чаша. Главы из Книги 1 - Лиевский Феликс 30 стр.


– “Разом”! Коли б можно. Этак мы с тобою одни во поле станем… Да зайди после, отыграться хочу! – как будто шуткой напутствовал государь Басманова, но глазами не улыбался.

За раскрывшейся дверью стража подала воеводе саблю, по обычаю оставленную на вешале у входа.

Федька остановился в шаге от государева кресла, видя, как думы, словами воеводы вскинутые, вынимают из глубин существа Иоаннова вновь тяжелеющее страдание, хуже коего нет ничего – бессилие сильного. Вдоволь насмотрелся на это Федька за минувшие в Слободе нескончаемые чёрные дни. Иоанна точно подёрнуло мраком, и весь он окаменел, и снова постарел вмиг. Но от этого камня, из недр его, клокочущих адской смолою, шёл жар гибели.

Федька смотрел на руку его, переставшую медленно перебирать чётки, стиснувшую в хищной горсти гладкие бусины мурово-зелёного змеевика. Еле слышное, сквозь зубы, стенанье сломало Федькину сдержанность. Он плавно и быстро оказался у ног Иоанна, ткнувшись лбом в его колено.

Иоанн молча трогал и гладил его волосы, вдыхал их тёплое благоухание, и тонкое, и пряное, и оттаивал. Утихал тлеющий жгучий мрак в его душе.


– Что, змиёныш кровожадный, ты, пожалуй, так же бы рассудил? Животное ты, очей преисполненное… – не спрашивал – ласково приговаривал государь, рассматривая напускное Федькино замешательство. – Вижу, что так же. Думаешь, мне нет охоты сейчас силою передушить скопище сиих волков овцеобразных?! А вместо этого в херики-оники110 с ими тягаюсь… Пока об себе каждый печётся, самое бы время поодиночке их уломать, да вот беда – прежде новый шатёр выстроить надо, а уж после старый сносить подчистую. Не останешься ведь под всеми стихиями главою бедной беззащитным, и только вовсе безумные разрухе скорой радуются, дальше наперёд не глядя. А и нету у нас времени отстроиться, нету… – Иоанн тоскливо простонал, прикрывая глаза горестно рукой. – И что проку мне понимать всё, когда рушить надо, рушить без промедления! Иначе, пока со своими тут препираемся, чужие придут и возьмут наше, и конец всему. А возводить предстоит нам трудами непомерными новое царство. И вполовину не могу вообразить, сколь придётся их, трудов этих, как и грехов претяжких, воспринять на себя. Да видно, нельзя без порока-то. Господь наш Иисус, грехи всемирные на себя воспринявши, на гибель себя отдал по воле Отца небесного, народам в вечное назидание. Мне же и того не можно, видишь ли, а обязал меня Отец небесный наш жизнью в геенне этой отслужить, душу свою осквернить всячески, а гибнуть тут мне не дозволено! Со мною и царство доверенное обрушится на веки вечные… Как мыслишь, за что более на Суде в конце времён с раба ничтожного Ивашки спросится?.. Откуда нам силы столько добыть, Феденька?!.

Всю глыбу Иоаннова рассуждения Федьке поднять не под силу было, конечно. Но чуял он всеми своими печёнками государево горе. И бездну, у ног отверзающуюся. И во тьму и огонь уходящее во все стороны неоглядное пространство, с народом, скотом, пашнями, пустошами, крестами, дебрями лесными, болотами, разливами и стремнинами, буераками и месивом дорожным, льдом и кострами, ладаном и кровью вдоволь кроплёные, под небом извечным, над и мимо плывущим, вообразилось чудовищной надвигающейся прорвой… А за этим всем мир заканчивался, и обрывалось всё в тартарары. Горелой хмурой сыростью близкой весны тянуло в приотворенные створки окон. От рывками влетающего ветра вскрикивали языки пламени в расставленных по тёмным углам золочёных подсвечниках. Казалось, только они и держали живую жизнь тут, близ царя, в этот час, в этой комнате, в её торжественном прочном уюте. Точно колыхались они в струге парусном, на воле волн ураганных, средь чудищ и смерти, огрызающих борта и снасть. Но не бросать руля и молиться, а сражаться с ненастьем им надлежало. Мелькнуло в этом кошмаре лазурным светом льняное поле, да Федька сам прогнал его поскорее, испугавшись вдруг его ясности и простоты, отдавшейся в нём воплем, отвергнув притяжение невозвратного и безмятежного.

– Ни одного завета, Богом даденного, я не исполнил, все нарушил, а пуще прочих – о прощении который. Не забывается мне, Федя, как над одром моим, над живым ещё, точно над покойником, да того хуже – как над псом негодным! – Шуйские, и Бельские, и Ховрины, и Головины… – да все, почитай, дележом занялись, схоронить со мною и Москву надеясь, мол, из голи вышла, в голь и воротится. Как лучше сына моего умертвить, между делом, советуясь. А Евфросинья-то уж и помин по мне принесла, расстаралась! Волю дай – живым бы закопала… А брат мой, вместо чтоб старуху-мать свою образумить, безвольным потаканием смуту эту длит, и не видит, глупец блаженный, какое кострище под его же гузном распаляется… Они думают, назавтра мне поклонятся, и вины свои тем искупят. Думают, исторопясь друг на дружку наклепати, скопом предо мною на жертву иных бросив, доверие во мне снищут, а то и вовсе глаза мне отведут, точно дитяте. На словах лишь поклянутся опять, а на деле за спиной моей тотчас за прежнее! И будто не разгляжу я их шашней. А вот и нет! Ничего-то я не забыл, и никого не прощаю! Никого! Потому как, простивши, дурную услугу им окажу – на новые тяжкие прегрешения отпуская. Наперёд все их измудрения чую.

Рука Иоанна под Федькиной ладонью гудела дрожью, и дрожала золотая тафта на его коленях. В тихом голосе пронеслась и крепла такая лютая угроза, что холодело сердце от этой бури настающей, и мерцание её огней в очах Иоанновых слепило… Точно забывшись, и видя перед собой весь собор завтрашний, государь вещал, а Федька даже побледнел от боли в руке, его дланью сжатой, как тисками. Но и шелохнуться не смел, замерев на коленях.

Иоанн изливал сейчас то, что выжигало его столь долго, и что, возможно, не скажет им никому завтра, не так скажет, как мечтается. Не словами скорбными и обидными, гневными и сокрушёнными одними, и прямо бранными, а приказаниями и изволениями своими будет бить. А для того надо было, чтоб полыхающий горн души его разъярённой выбушевался, и горделивый ум охладился для решительной битвы.

Тёплые шёлковые Федькины губы, скользя и ласкаясь, добрались до государева чувства. Он как бы очнулся, выдохнул, помягчел ликом, и выпустил Федькину руку, огладил по щеке, и тот медленно отполз, и принялся, на ковре у ног царя сидя, растирать осторожно и расправлять пальцы, почти до крови уязвлённые впечатанными каменным государевым пожатьем перстнями.

Вздохнул Иоанн глубоко, поднялся и распрямил широкие плечи.

– Ступай, скажи, чтоб в малой накрывали к обеду сегодня. Пошли за Вяземским, и пусть Зайцева и Юрьева отыщет, и Наумова111, с нами будут трапезничать, как вернёмся. Дьяка Григорьева сюда, и караул до Беклемишевой112… Навестим Петрушу, что ли, – государь усмехнулся невесело, и громко хлопнув в ладоши, кликнул спальников, облачаться.

– Как прикажешь! – Федька вскочил, с поклоном удалился исполнять.

В растворяемой двери одёжной палаты показались, также кланяясь, шустрые спальники.


Переговорив, с кем надо, Федька заглянул в караульную комору у спуска лестницы, где обыкновенно всегда наготове обнаруживался отрок-посыльный. Наказав ему бежать на конюшню за Арсением, седлать и привести к малому каретному крыльцу его Атру, сам отправился назад в покои, переобуться, саблею опоясаться и шубу соболью накинуть, для выезда по должному разряду.


Кремль в эти дни наводнился особой охраной из государевой тысячи, и не было щели, чтоб можно было просочиться кому без её ведома. Хоть и без чёрных кафтанов, они приметны были особой статью, и лихой суровостью, и тем, как резво во всё мешались и всему любопытствовали. На Москве же стояла тишина, в канун думного собрания, о котором уже разбежались по дворам боярским и дворянским оповещения. Даже вороны, казалось, каркали как-то реже и тише. Насторожилось всё. А, между тем, совсем недавно, недели не прошло, как тут всё мешалось и клубилось новой тревогой, на смену той, что повлёк отъезд государя Иоанна Васильевича, а затем – его неслыханные объявления. Ликование было во всём народе, посадском, пришлом и торговом, по известии на самое Рождество Христово, что царь милостиво возвращается. Ломились снова целыми делегациями на митрополичий двор, испрашивать, правда ли то. Но вскоре страшные дела происходить стали. Носились по Москве конные вестовые, и отряды, больше ночами, пока всё спало, с факелами, и позмеились тёмные слухи, что вламываются в некие самые видные усадьбы люди при оружии, всё больше молодые, сами из дворян, по добротному платью судя, по государеву повелению, грамоту зачитывают, думным боярством подписанную, и уводят господ, точно преступников, на глазах дворовой челяди. Иных – и с семьями, будто бы. Впрочем, скоро дошло до люда, что так государь исполнял обещанное воздаяние виновным в изменах и бесчинствах… Являлись с допросами, а иногда в острог забирали и дворню. Про то, чего дознавались приказные люди от простых, всем было велено молчать под страхом смертным, но разве этакое утаить! Молва, пожару подобно, охватила окрестности. Тогда же, в первый день февраля, случился пожар в самом Кремле, где затеялось по велению царскому строительство нового дворца возле прежнего, и для чего созвано было мастерового народу множество. Митрополичье подворье сгорело, чудом без пострадавших обошлось. Стройку приостановили пока, только новую палату Посольского приказа из камня продолжали возводить. Знаки, один другого зловещее, носились над Москвой стаей перепуганных сорок. Ко всему, люди пришлые сказывали, что нынче по всей Новгородчине и Псковщине дожди проливные шли до самого Рождества, снега по полям пожрали начисто, вся озимь теперь вымерзнет, ожидать неурожая там великого и голода, а при таком всегда бедствия и беспорядки повсеместно творятся, и разбой неминуемый. Может, и хорошо, что государева войска тут прибавилось… А когда провозгласили с Ивановской площади о грядущей казни самого князя Андрея Горбатого-Шуйского, главы нынешней Думы, а с ним – сына его Петра пятнадцатилетнего (Говорили, что и дочь тоже, да правда ли?! Чем девка-то провиниться могла!), и следом же – его шурина, Петра Ховрина, окольничего Петра Головина, князя Дмитрия Шевырёва, из рода всегдашних казначеев московских, да князя Семёна Лобан-Ростовского, всем ростовским княжатам113 покровителя, и ещё нескольких из дворянства знатного, тут народ шапки поронял, и не в шутку разрознилось на Москве чаяние. Одни возрадовались справедливости, досель невиданной, другие же преисполнились терзаний и ужаса, и усматривали в таком обороте потрясения, тоже досель не испытанные ими всеми… Кинулись даже к юродивым, как водится, горько сожалея о Василии Блаженном, в бытность любую тень развеять могущем, и тут же насочиняли, что, будто бы, не умер он, а явится теперь уж точно, такие-то дела если настали. И тут же говорить стали все, что царь уже в городе, сам за всем наблюдает, исподволь, как наказы его исполняются. В день казни Горбатого-Шуйского объявлено было о помиловании после следствия немногих, взятых под стражу, князю Ивану Куракину в том числе. Но и их наказание ожидало пожизненное – пострижение монашеское, навек от дел отстранение, а имущество всё их в казну государеву переходило, с поместьями и всеми холопами… Семьям же, бабам с детьми малыми, в виде царской особой милости, разрешено было в дальние места на поселение отбыть, и малый доход от поместья малого, для прожитья требуемый, оставлен.

И с лобного помоста, открыто, яростно, и с уносимых вдаль за городскую стену повозок, затаённо, в рыданиях, тогда пронеслись проклятия царю-ироду, законы вековые порушающему, и тем погибель всему призывающему, и приспешникам его – антихристам. Алексею Басманову, при царе о правую руку теперь постоянно стоящему – первому из всех. За что старому боевому воеводе, многих битв победителю, всей земли их отважному защитнику такая слава, про то люд простой не особо задумывался, некогда тут рассуждать стало, а из теремов опальных упорно и верно расползалось и множилось такое об этом понятие, что воевода Басманов теперь – главный царёв наущитель и советчик, что всех прежних, истинно православных и праведных, старцу Макарию и Сильвестру подобных, Адашеву и Шереметьеву-старшему, выжил своими злоумыслами, сам власти и богатства возжаждав, да всё ему мало, и сейчас научает государя, кого извести. Припомнились тут же прошлогодние казни Кашина и Репнина, и вопиющая история с Овчиной-Оболенским, царским любимцем-кравчим погубленного. Ужасались, дивились, судили, не ведая, что слово в слово твердят из послания того, что беглый изменник крестному целованию, бывший ближний друг и слуга государев, над всей армией начальник, князь Курбский, переслал ему из Литвы. До того оскорблён душевно был государь, до того отягчён обидой и огорчён обвинениями себе, повсеместно распространяемыми красноречием сих посланий, пред всем миром его чудовищем сатанинским представляющих, что предал жестокой казни посланца, их передавшего, Василия Шибанова, вопреки увещаниям разума, что неповинен этот верный человек ни в чём, а лишь приказ своего господина исполнил честно… В назидание каждому, кто с изменниками впредь знаться надумает, запретил царь тело Шибанова, на обозрение оставленное, хоронить. Возроптавшего на сие поругание боярина Морозова, самовольно с людьми его по обычаю христианскому захоронившего, в темницу бросили. Но тут уж не был в припадке бешенства государь, и всякому зрячему показал сим поступком, каково решения его сомнению прилюдно подвергать, каково царский чин его намеренным противлением унижать, и право власти его тем бесчестить перед Богом и народом. Так говорили.

На деле же как раз наоборот было: Шибанова за верность его клятве, данной господину, пускай бы и неправому, Иоанн пощадил. Выслал обратно с запретом возвращаться на Русскую землю. И ставил в пример, пенял верностию его боярство своё…


Искали многие вкруг места казни признаков государева присутствия, но не обнаружили. И до самого взмаха топора над палачом, до глухого рубящего стука и отвалившейся с колоды первой головы, до ливанувшей залпом первой крови на помосте всё не верили, что вот пришла она, расплата всем по грехам, царём недавно провозглашённая. Им, тем, кто казался неприкосновенными и сильными… Проклятия, вопли и стоны отгремели и утихли. И часу не прошло, как всё было кончено. Обезображенные грубой смертью тела стащили с помоста подручные палачей и оставили на грязном истоптанном снегу лежать блёклой кровавой вереницей до того, как родне позволено будет забрать их для погребения. Особо любопытных, расправой взбудораженных горожан, кликуш и убогих всё же отогнали подальше караульные стрельцы.

Потрясённые, медленно расходились жители от окровавленного помоста, с площади. Разъезжались приказные дьяки, и свиты боярские, тех из них, кому полагалось при казни присутствовать. Обвинённые вчерашними сотоварищами, уязвлённые их с плахи укорами в раболепном ничтожестве перед "меньшим из Рюриковичей", Иоанном, и в предательстве, избегали друг на друга смотреть. Может, и сокрушался кто из них о малодушном страхе и попустительстве, толкнувших отказаться от прежней нерасторжимой круговой поруки, и выдать согласием сообща на расправу всех, государем указанных, да теперь уж поздно было. И друг другу теперь не верили они вовсе… Кто из страха, со всеми заодно, а кто ведь и с радостью под решением о казни подписывался, от старинных соперников и недругов, ничего не теряя, избавляясь. А ежели что – во всём царя Иоанна винить будут, не их.

Гнетущие опасения грядущего всегда идут об руку с утешением в надеждах, народу близких и им самим творимых. Вот и сейчас, хоть и не было замечено и следа царя на площади, но видели, якобы, то тут, то там некого нищего, в мешковине драной, вервием простым подпоясанной, босого, с погремушкою-веригой железной оржавленной на шее, обликом с блаженным Василием схожего, но в лета прежние, когда ещё не старцем был. Верно ли, что под видом этим, преображаясь, сам царь Иоанн в народ нисходит, друг друга тайком спрашивали, и что сие значило, если не взаправду волю Божию во всём творящемся?

Государь же, в самом деле, постоянно в Москве присутствовал – через верных людей своих, повсюду бывших. Примешанных к толпе, и к страже, глаз и ушей своих. И всю картину подробно увидал уже на другой день, в Слободе, за сборами в обратный путь будучи.


Выслушал тогда государь их, чуть не с дороги прямо, внимательно, переспросил раз тысячу, про каждую малость хотел знать. Отпустил, отблагодарив щедро. И Федька перепугался, в следующие минуты на него глядя. Не понять было, в переменах непрестанных его лица от празднования к ярости и обратно, в замираниях и вспыхиваниях, что же означили принесённые вести. Хорошо или худо выходило… Тогда же приказал государь всему двору, кроме распорядителей слободских, спешно собираться к возвращению в Москву. За сборами всего, кроме царицыной и царевичей половины, следить Ваську Грязного поставил. Меж тем, не брал с собой назад государь ни икон, кроме Богородицы любимой, ни либерии, кроме Евангелия своего. Небольшую часть казны только и утварь драгоценную, для пира необходимую, велел уложить. Сам же пожелал малым столом, только с ближними самыми, ввечеру пировать. Но прежде, чем успел Федька между приказаниями его спросить о мучившем, сделался Иоанн как будто даже печален, сам к нему обернулся, задумчиво остановил цепко за плечо.

– Пойди, Федя, к игумену нашему, чтоб передали и приготовились, назавтра молебен все стоять будем. А нынче пусть помолится за души их… И за меня, горемычного, – осенившись крестно, подобрал со стола, развернул список казнённых, прочёл ещё раз, повторяя губами имена мёртвых врагов, приложил к подписи своей красный сургучный оттиск печатного перстня, и ещё одну грамоту – казначею, на выдачу поминального золота для слободского монастыря, и вручил Федьке, смиренно принявшему.


Федька всё понял скоро, за первыми же чашами за столом, как начали беседовать, и досадовал на себя, что сразу не уразумел такого простого.

– Нешто, государь, легче тебе было бы, кабы они в бега подались? – явно желая успокоить Иоанна, воевода покачивал серебрящейся гривой, и запивал вином победу новую, отирая краем белёного рушника усы. Вяземский кивал согласно, от него не отставая, и клял всех думных, и живых и мёртвых, почём зря.

– Легче – не легче, а всё ж… А так выходит, Алексей, не ставят меня ни во что, и столь убеждены в неприкасаемости своей, что не верят! И после о гневе моём и о винах своих уведомления полное презрение ко мне выказали, на местах все остались, точно малец я какой, пальцем им грозящий! Точно не они ж сами только что за мною сюда присылали, тут кланялись, а я шутки шутить вздумал да капризничать, а они, нянек снарядивши, меня, слабоумного, посулами в дом воротили! – распаляясь, сокрушённо Иоанн с громом ставил пустой тяжёлый кубок, снова наполняемый прилежно Федькой. – Мечтали, умилостив меня словесами покорства, что всё по-прежнему останется!

Назад Дальше