Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея - Боровикова Татьяна В. 16 стр.


Глупо, но кто из нас никогда не валял дурака тем или иным образом? Однако прошло двадцать пять лет, и нынче такие манеры неуместны. Наверное, мой ответ прозвучал сурово:

– Ну, Джон, я слыхал, что ты вернулся, и ждал, что ты рано или поздно ко мне зайдешь.

– Да, я непростительно долго откладывал этот визит. Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa, как говорят у нас в лавочке. Но вот он я. Я слыхал о тебе замечательные вещи. Прекрасные книги.

– Да, смею надеяться, неплохие.

– И священный сан. Ну… лучше сразу с этим покончить: ты видишь по моей рясе, что я переменился. Наверное, за это я должен благодарить тебя – по крайней мере, частично. Знаешь, я часто вспоминал тебя все эти годы. Твои слова всплывали в памяти. Ты был мудрее меня. И я наконец пришел в Церковь.

– Ты попробовал стать монахом, скажем так. Но у тебя явно ничего не вышло.

– Сим, ты слишком суров. Мне пришлось нелегко. Все как будто обратилось в прах и тлен. И разве удивительно, что я наконец пришел туда, где ничто не подвержено тлену.

– Не подвержено? Тогда почему ты здесь?

– Если кто меня и поймет, так это ты. Я пришел в Орден священной миссии, желая убежать от вещей, превративших мою жизнь в ад, – а из них хуже всего было мое собственное своеволие. Я подумал: если отброшу своеволие, то смогу обрести покой, а с ним спасение. «Если будешь с радостью нести свой крест, он сам понесет тебя».

– Фома Кемпийский – ненадежный проводник для человека вроде тебя, Джон.

– Правда? А я думал, он как раз в твоем вкусе.

– Нет. Точнее говоря, я отношусь к нему со всяческим уважением. Но он – для честных людей, понимаешь, а ты никогда не был честным до конца. Нет, не перебивай, я тебя вовсе не оскорбляю, просто честность Фомы Кемпийского недостижима для такого хитрого человека, как ты. Так же как Фома Аквинский слишком тонок, чтобы служить тебе надежным руководством: ты замалевываешь его тонкость, но показываешь фигу в кармане его принципам.

– Неужели? Ты, кажется, видишь меня насквозь.

– Это только справедливо: когда мы были моложе, ты считал, что насквозь видишь меня. Я полагаю, ты не смог нести свой крест с радостью и сбежал из монастыря.

– Ты одолжил мне денег для этого. Моя благодарность не имеет границ.

– Тебе придется разделить свою благодарность между мной и Клемом Холлиером. Хотя… может, у тебя в списке был еще кто-нибудь?

– Неужели ты думаешь, что паршивых пяти сотен мне хватило бы?

– Во всяком случае так говорилось в твоем красноречивом письме.

– Ну ладно, это дело прошлое. Мне нужно было выбраться из монастыря – всеми правдами и неправдами.

– Довольно неудачное выражение в твоем случае.

– Боже, какой ты стал вредный! Мы ведь братья по вере, разве не так? Где твоя любовь к ближнему?

– Я много думал о том, что значит любить ближнего, так вот: это не значит быть доверчивым простачком. Почему тебе нужно было уйти из монастыря? Тебя собирались вышвырнуть?

– Не с моим счастьем! Но они не хотели продвигать меня к рукоположению.

– Странное дело! Почему бы это, скажи на милость?

– Ты саркастичен, как первокурсник. Слушай, я буду с тобой откровенен. Ты когда-нибудь бывал в таких местах?

– Раза два ездил на ретриты, когда был помоложе.

– Ты бы выдержал такую жизнь, если бы это было навсегда? Слушай, Сим, я не потерплю, чтобы со мной разговаривали как с каким-нибудь тупым кающимся грешником. Я не хулю орден: они дали мне то, чего я просил, – Хлеб Небесный. Но мне нужна хоть капля интеллектуального масла и джема на этом хлебе, иначе я им давлюсь! А мне приходилось слушать проповеди отца настоятеля, и это было все равно что лекции по философии на первом курсе, только сомневаться не разрешали. У меня в жизни должна быть хоть какая-то игра интеллекта, иначе я сойду с ума! И хоть немного юмора – не туповатые шутки, которые отвешивал отец провинциал в разговоре с братией, когда хотел показаться «своим парнем», и не детские грязные анекдоты, которые шепотом рассказывали в перерывах послушники, чтобы показать, что уж они-то знают жизнь. Мне нужен благотворный, целительный, сочный юмор – как у этого чертова Рабле, про которого мне все уши прожужжали. Мне нужна хоть какая-то закваска, чтобы положить ее в бесквасное тесто Хлеба Небесного. Если бы мне позволили стать священником, я мог бы привнести нечто полезное, но они не согласились, и я думаю, что ими руководили лишь зависть и злоба!

– Зависть к твоей учености и уму?

– Да.

– Может быть, отчасти и так. Зависть и злоба встречаются в монастырях не реже, чем за их стенами, а у тебя особо бесстыдный ум, который не может замаскироваться даже ради не столь одаренных людей. Но что сделано, то сделано. Вопрос в том, чем ты занимаешься теперь.

– Я немножко преподаю.

– На вечерних курсах.

– Мне это полезно для смирения.

– На вечерних курсах преподает множество прекраснейших людей.

– Но черт побери все на свете, я не просто «прекраснейшие люди»! Я лучший философ, какой когда-либо учился в этом университете, черт бы его драл, и ты это прекрасно знаешь.

– Может быть. Но, кроме того, ты тяжелый человек и никуда не вписываешься. У тебя есть какие-нибудь другие планы?

– Да, но мне нужно время.

– И деньги, надо думать.

– А разве ты в свое время мог предугадать…

– Что ты собираешься делать?

– Я пишу книгу.

– О чем? Раньше твоей специальностью был скептицизм.

– Нет, нет, это совсем другое. Я пишу роман.

– И что, собираешься заработать на нем кучу денег?

– Ну конечно, не сразу.

– Попробуй обратиться за грантом в Канадский совет[55]: он поддерживает писателей.

– Ты напишешь мне рекомендацию?

– Я каждый год рекомендую довольно много народу. Но всем известно, что я не разбираюсь в литературе. Откуда ты знаешь, что можешь написать роман?

– Потому что он уже сложился у меня в голове! И он просто феноменальный! Блестящее описание жизни в этом городе, какой она когда-то была, – андерграунда, потайной жизни то есть, – но в основе повествования лежит анализ нравственных болезней нашего времени.

– О боже!

– Что именно ты хотел этим сказать?

– Я хотел сказать, что этой теме посвящены примерно две трети первых романов. Очень немногие из них публикуются.

– Какой ты злой! Ты же меня знаешь: помнишь вещи, которые я писал в студенческие годы? С моим интеллектом…

– Этого я и боюсь. Романы пишутся не интеллектом.

– А чем же?

– Спроси Ози Фроутса: он говорит, что сорокафутовыми кишками. Погляди на себя: ярко выраженный мезоморфный элемент в сочетании со значительной эктоморфией, но почти никакой эндоморфии. Ты себя совершенно не берег, ты пил, торчал и скитался, и у тебя по-прежнему спортивная фигура. Наверняка у тебя жалкий, коротенький кишечник. Когда ты последний раз ходил в туалет?

– Это еще что за хрень?

– Новая психология. Спроси Фроутса. А теперь, Джон, давай заключим договор…

– Мне только немножко денег, чтобы перебиться…

– Хорошо, но я сказал «договор», и вот какой. Перестань ходить в этом наряде. Мне противно смотреть, как ты разгуливаешь, прикидываясь служителем Церкви, хотя не служишь никому, кроме себя самого и, возможно, дьявола. Я дам тебе костюм, и ты будешь его носить, иначе не получишь никаких денег и ни крошки моей помощи.

Мы перебрали мои костюмы. Я собирался отдать ему тот, который стал тесноват, но Парлабейн, не помню, как это ему удалось, выпросил один из лучших моих костюмов – элегантного священнического серого цвета, хотя и не священнического покроя. И пару хороших рубашек, и пару темных галстуков, и сколько-то носков, и несколько носовых платков, и даже почти новую пару ботинок.

– Ты точно поправился, – сказал Парлабейн, прихорашиваясь перед зеркалом. – Но я умею обращаться с иголкой – сделаю пару вытачек.

Наконец он собрался уходить, и я, чисто по слабости, налил ему выпить – одну порцию.

– Как ты переменился, – сказал он. – Знаешь, ты был таким размазней. Мы как будто поменялись ролями. Ты, набожный в юности, стал жестким, как камень; я, неверующий, пытался стать священником. Неужели жизнь так размыла твою веру?

– Укрепила, я бы сказал.

– Но когда ты читаешь Символ веры, ты на самом деле веришь в то, что произносишь?

– В каждое слово. Перемена заключается в том, что я верю и в кучу других вещей, которых в Символе веры нет. Он записан как бы стенографией. Только самое нужное. Но я живу не только самым нужным. Если человек твердо решил вести религиозную жизнь, ему нужно укрепиться умом. Его ум делается как столбовая дорога для всех мыслей, и среди этих мыслей он должен выбирать. Помнишь, Гёте говорил, что не слышал о преступлении, какого и сам не мог бы совершить? Если отчаянно цепляться за добро, как ты узнаешь, что такое на самом деле добро?

– Понимаю. Ты что-нибудь знаешь о девушке по фамилии Феотоки?

– Это моя студентка. Да.

– Я ее иногда вижу. Она soror mystica Холлиера, ты знал? А я его famulus, хотя он всячески пытается меня выставить. Так что я ее довольно часто вижу. Она красотка, аж в штанах шевелится.

– Мне об этом ничего не известно.

– Зато Холлиеру, кажется, известно.

– Что ты хочешь сказать?

– Я думал, может, ты что-нибудь слышал.

– Ни слова.

– Ну ладно, мне пора. Жаль, что ты совсем испортился как священник.

– Не забудь, что я тебе сказал про монашеское облачение.

– Ой, да ладно тебе – иногда не грех. Я люблю в нем читать лекции своим взрослым ученикам.

– Поберегись. Я могу серьезно испортить тебе жизнь.

– Епископу настучишь? Ему плевать.

– Не епископу. Полиции. Не забудь, ты у них на заметке.

– Ничего подобного!

– Неофициально. Может быть, они просто хранят кое-какие записи. Но если я еще раз поймаю тебя в этом маскарадном костюме, братец Джон, я на тебя настучу.

Он открыл рот, подумал и закрыл. Чему-то он все-таки научился: не оставлять за собой последнее слово любой ценой.

Он допил свой стакан, бросил тоскливый взгляд на бутылку (я сделал вид, что не замечаю) и ушел. Но у двери обратил ко мне жалостный призыв, который обошелся мне в пятьдесят долларов. И свою монашескую рясу он тоже забрал, свернув ее в узел и завязав собственным поясом.

Второй рай IV

1

– Пошрат!

Мамуся с размаху отвесила мне пощечину. Удар был неслабый, но я зашаталась чуточку сильнее, чем можно было ожидать, заскулила и притворилась, что вот-вот упаду. Она бросилась ко мне и приблизила лицо вплотную к моему, дыша чесноком и яростью.

– Пошрат! – снова завизжала она и плюнула мне в лицо.

Привычная сцена из нашей совместной жизни; я знала, что слюну вытирать нельзя. Нужно потерпеть, и в конце концов, скорее всего, выйдет по-моему.

– Ты ему рассказала! Выболтала своему гаджё про бомари! Ты меня ненавидишь! Хочешь меня уничтожить! О, я знаю, как ты меня презираешь, как стыдишься, как хочешь меня погубить! Ты завидуешь моей работе, которой я едва зарабатываю себе на хлеб! Но ты думаешь, что я уже зажилась на свете, что какая-то шлюха-пошрат может меня растоптать и свести в могилу, вырвать у меня тайны! Я тебя убью! Я приду ночью и зарежу тебя, когда ты будешь спать! Не пяль на меня свои бесстыжие бельма, или я тебе их иглой выколю! – (Я на нее не смотрела, но это была ее излюбленная угроза.) – О, за что мне такое наказание! Расфуфыренная дамочка, шлюха гаджё! Ты его шлюха, верно ведь? И хочешь привести его сюда, чтобы он за мной шпионил! Чтоб тебя Младенец Иисус терзал огромным железным крюком!

Она все ярилась и ярилась, получая от этого колоссальное удовольствие; я знала, что в конце концов ярость перейдет в хорошее настроение и мать начнет подлизываться, принесет мне мокрый холодный мятный компресс на лицо и рюмку Еркиной сливовицы, и поиграет мне на боше[56], и споет, и ее любовь будет такой же визгливой, как ее гнев. Мне осталось только правильно сыграть сломленную, покаянную дочь, для которой единственный свет в окошке, солнце или тучи на небосклоне – любовь матери.

Мою жизнь никак нельзя было назвать однообразной. В университете я была мисс Феотоки, способная аспирантка, стоящая несколько выше других из-за принадлежности к избранной группе научных сотрудников; у меня были друзья и неприметное, надежное место в научной иерархии. Дома я была Мария, из кэлдэраров[57], из ловарей[58], но не совсем, так как мой отец не принадлежал к этому древнему и гордому племени, но был гаджё; и потому, если мать была мной недовольна, она обзывала меня оскорбительным словом «пошрат» – «полукровка». Все, что было со мной не так, по мнению матери, объяснялось тем, что я пошрат. Конечно, в этом некого винить, кроме самой матери, но говорить об этом, когда она сердится, было бы нетактично.

Я наполовину цыганка, и после смерти отца эта половина в сознании моей матери, кажется, выросла до трех четвертей, а может, и до семи восьмых. Я знала, что она меня очень любит, но, как часто бывает, ее любовь по временам становилась тяжким бременем, а ее требования – пыткой. Жить с матерью означало жить по ее законам, которые почти во всем шли вразрез с тем, чему меня учили в других местах. При жизни отца все было по-другому, потому что он мог ее контролировать: не криком и не тиранством – так правила она, – а лишь необыкновенной силой своего благородного характера.

Он был поистине великим человеком, и со дня его смерти – мне тогда было шестнадцать лет – я искала его или кого-то похожего во всех мужчинах. Я знаю, что психиатры объясняют причину таких поисков проблемным девушкам, словно это какая-то глубочайшая тайна, которую девушки никогда не раскрыли бы сами. Но я всегда знала: я ищу своего отца, я хочу найти мужчину, равного ему отвагой, мудростью, способностью дарить тепло и любовь. Раза два мне на миг показалось, что я нашла такого человека в Клементе Холлиере. Я знала, что он мудр; я была уверена, что он проявит храбрость, если потребуют обстоятельства; способность дарить тепло и любовь я хотела бы в нем пробудить, но знала, что нельзя вешаться ему на шею. Я должна служить ему; я должна выразить свою любовь смирением и жертвенностью; он должен сам меня заметить. И в тот апрельский день, на диване, я думала, что он меня действительно заметил. Я пока не разочаровалась, но уже начала самую чуточку сердиться. Когда же он проявит себя как преемник моего любимого Тадеуша, моего любимого отца?

Разве я современная девушка, если питаю подобные мысли? Наверное, я современная: ведь я живу сейчас. Но я, как и все остальные, живу, по словам Холлиера, в смешении эпох: какие-то мои мысли принадлежат сегодняшнему дню, какие-то – далекому прошлому, а какие-то – эпохе, которая ближе моим родителям, чем мне. Если бы я могла упорядочить эти идеи и управлять ими, я бы лучше понимала, на чем стою, но порой, когда мне больше всего хочется быть современной, прошлое лезет в мою жизнь, а порой, когда я тоскую по прошлому, мне некуда деваться от настоящего – как в те минуты, когда мне хочется, чтобы Тадеуш не умер, а был со мной сейчас, объяснял, направлял и помогал найти свое место в жизни. Когда мои знакомые девушки выражают желание стать свободными, когда я слышу других женщин, радующихся тому, что они называют освобождением, я чувствую себя полной дурой, потому что просто не знаю, где я и кто я.

Однако я знаю, где я была или, точнее, где были и где прожили судьбоносные части своей жизни люди, от которых идет все мое «я». Мой отец, Тадеуш Бонавентура Нимцевич, был поляк и имел несчастье родиться в Варшаве в 1910 году. Я говорю «несчастье», потому что слишком скоро началась великая война и семья отца, довольно состоятельная, потеряла все, кроме богатых запасов гордости. Отец был очень образованный человек, инженер по профессии, со специализацией по открытию и оборудованию заводов. Именно эта работа еще молодым привела его в Венгрию, и скоро он, как многие другие поляки, обосновался в Будапеште. Для удобства венгерских друзей, которым было тяжело выговаривать фамилию Нимцевич, он добавил к ней Феотоки, девичью фамилию своей матери. У нее были греческие корни.

Назад Дальше