– Влажное, – сказал он.
– Конечно влажное. И живое. Вы знаете, что это?
Он понюхал свои пальцы и покачал головой.
– Лошадиный навоз. Самый лучший: хорошенько перепревший и просеянный, от лошадей в расцвете здоровья. Этот навоз – из беговых конюшен, и вы не поверите, сколько за него дерут. Но дерьмо от каких-нибудь старых кляч не годится. Для самых лучших требуется самое лучшее. Эта спящая красотка – Бергонци, – сказала мамуся, слегка постукивая по скрипке. – Невежды болтают про Страдивари и Гварнери, и, конечно, они великолепны. Я люблю Бергонци. Но лучше всех – скрипки Лемана из Санкт-Петербурга; вон там стоит одна, на четвертом месяце, точнее, четвертый пойдет с новолуния. Их нужно укладывать в постель в соответствии с луной.
Она покосилась на Холлиера, чтобы посмотреть, как он это воспримет.
– А откуда берутся эти знатные дамы и господа? – спросил он, оглядывая комнату, в которой стояло штук сорок разнокалиберных футляров.
– От моих друзей, великих артистов, – ответила мамуся. – Я не могу вам открыть, чьи это скрипки. Но великие артисты меня знают, и, когда они приезжают сюда – а они все приезжают в этот город, иногда ежегодно, – они привозят мне скрипки, которые нуждаются в отдыхе или у которых какая-то беда с голосом. У меня есть нужное умение и любовь, чтобы все исправить. Потому что, видите ли, для этой работы нужно понимание – превыше того, что знает даже самый лучший ремесленник. Мастер должен сам быть скрипачом, чтобы испытывать скрипки и судить о них. Я очень хороший скрипач.
– Я в этом не сомневаюсь, – сказал Холлиер. – Надеюсь, когда-нибудь мне выпадет честь послушать вас. Это будет все равно что слушать голос веков.
– Вы верно сказали, – отозвалась мамуся, которая наслаждалась каждой секундой этой галантной беседы. – Я играла на благороднейших инструментах в мире, потому что, вы же знаете, в семействе смычковых есть не только скрипки, но и альты, а вон те здоровые парни в углу – виолончели, а эти, самые большие, – толстяки-дураки, контрабасы, у них есть привычка хрипнуть из-за переездов. А у меня они рассказывают свои секреты, как у доктора. Великий музыкант – о да, он заставит их петь, но у Ораги Лаутаро они шепчут, что с ними не так, а затем поют от радости, когда хворь ушла. Эту комнату нельзя держать открытой; Ерко, закутай мадам, а я потом вернусь и снова уложу ее.
Мы вновь поднялись наверх, мамуся и Холлиер долго отвешивали друг другу грандиозные комплименты, а потом я повезла Холлиера домой на своей машинке.
Какой успех! Стоило перенести несколько пощечин и залпов мамусиной ругани, потому что успех снова сблизил меня с Холлиером. Я ощущала его энтузиазм. Но он не был направлен непосредственно на меня.
– Я знаю, что вы не обидитесь, но ваша матушка – удивительное открытие, живая окаменелость. Она могла бы жить в любую эпоху, от Венгрии девятнадцатого века до любого места в Европе шестьсот-семьсот лет назад. Какая восхитительная похвальба! Сердце радуется, потому что я словно слышу самого Парацельса, великого человека и короля хвастунов. И вы же помните, что он писал: «Никогда не надейтесь найти мудрость лишь в университетах: говорите со старухами, цыганами, магами, скитальцами, всевозможными крестьянами; учитесь у них, ибо они знают о таких вещах больше всех ученейших университетов».
– А профессор Фроутс? Он ищет в навозной куче драгоценный камень, про который лишь подозревает, что он может там найтись, но природу которого даже не может отгадать.
– И с ним тоже стоит говорить, и, если он что-нибудь найдет, я позаимствую у него все открытия, которые можно обратить на пользу моих исследований по лечению грязью. То, что делает ваша матушка, – лечение грязью в его высшей форме. Хотя назвать превосходную субстанцию, в которой она хоронит скрипки, грязью – значит пасть жертвой глупейшего современного предрассудка. Но я склонен воспринимать Ози как современного алхимика: он ищет всепобеждающий философский камень именно там, где алхимики велели его искать, – в самом низком, самом презренном, самом отвергнутом. Пожалуйста, устройте мне еще одну встречу с вашей матушкой. Она меня завораживает. Она в высшей степени носительница того самого духа, который нельзя назвать необразованным, но который не скован пошлыми условностями. Его можно звать дикой душой.
Я вернулась в дом 120 по Уолнат-стрит, и оказалось, что устроить следующую встречу легче легкого.
– Твой мужчина очень красивый, – сказала мамуся. – Как раз такой, как мне нравится: красивые глаза, большой нос, большие руки. К этому должна прилагаться большая штука. У него большая?
Она проказничала, стараясь выбить меня из колеи и заставить покраснеть. Ей это удалось.
– Смотри, дочь моя, будь с ним осторожна: он чаровник. Какая элегантная речь! Ты его любишь, правда ведь?
– Я им восхищаюсь. Он великий ученый.
Мамуся взвыла от смеха.
– «Он великий ученый», – пропищала она пародийным фальцетом, подобрала юбки и прошлась по комнате на цыпочках – надо думать, это должно было изображать меня или ее представление о моей университетской работе. – Он мужчина, точно так же как твой отец был мужчиной. Будь осторожна, или я его у тебя заберу! Я могла бы полюбить этого человека!
«Только попробуй – пожалеешь», – подумала я. Но недаром же я наполовину цыганка: я ответила ей так, чтобы хорошенько умаслить – пускай захлебнется в масле.
– Он от тебя в восторге. Пока мы ехали, он только и говорил что о тебе. Он говорит, что ты истинная пхури дай[68].
Это почетное звание высокопоставленных цыганок: не так называемых королев, существующих часто лишь напоказ для гаджё, но великих старых цыганок, советниц, без чьей мудрости ни один вожак кэлдэраров и не подумает принимать важные решения. Я была права: она клюнула.
– Он подлинно великий человек, – сказала она. – И в мои годы я лучше буду пхури дай, чем игрушкой для постели. Слушай: я сделаю так, чтобы ты его заполучила. Тогда он достанется нам обеим.
Боже мой! Что теперь?
Новый Обри IV
1
Только ближе к концу ноября мы наконец рассортировали наследство Корниша и приготовили к отправке в учреждения, которым оно предназначалось. Работа, которая поначалу казалась непосильной, требовала непрестанного тяжкого труда, и мы с Холлиером упорно трудились, отрывая столь нужное и желанное время от собственной работы. Эркхарт Маквариш не столь утруждался; каким-то волшебством он переложил большую часть трудов по разбору и описи вещей на секретаршу из конторы Артура Корниша, которая, в свою очередь, пригласила двух крепких мужчин, чтобы те поднимали, таскали и перекладывали.
Нам с Холлиером некого было винить, кроме самих себя. Маквариш разбирал картины и другие произведения искусства, среди которых попадались тяжелые и неухватистые. Вряд ли можно было требовать, чтобы он таскал их в одиночку. Но Холлиер занимался книгами, а он был из тех людей, что костьми лягут, но не дадут никому другому дотронуться до книги, пока не исследуют ее собственноручно, после чего с тем же успехом можно сразу положить ее куда надо. Но беда в том, что у книг редко бывает окончательное «куда надо»: те, кто разбирает книги, все время словно жонглируют ими, пихая семо и овамо, строя на полу пирамиды, если на столах больше нет места. Мне выпало разбирать и раскладывать рукописи и папки с рисунками, и эту работу я вряд ли мог кому-то перепоручить. По правде сказать, я не желал ничьей помощи.
Все мы противились идее чужого вмешательства – по причине, в которой так до конца и не признались. В завещании Корниша был особый раздел, подробно перечисляющий все завещанное Национальной галерее, галерее Онтарио, университетской библиотеке и колледжу Святого Иоанна и Святого Духа. Список был составлен за два или три года до смерти Корниша. Но и после составления списка Корниш до конца жизни продолжал пополнять коллекцию – как обычно, жадно и неразборчиво. Несколько больших посылок пришло уже после похорон. Поэтому многое из коллекции, в том числе первоклассные экземпляры, не было упомянуто в завещании. Но в нем был пункт, позволяющий каждому из исполнителей выбрать что-нибудь для себя из того, что еще не завещано, – в знак признательности за выполненную работу и как дар от старого друга. Все остальное попадало в ту часть наследства, которой должен был распорядиться Артур Корниш. Понятно, что мы хотели выбирать из недавних приобретений. Я полагаю, такое поведение можно назвать коварством. Но мы не хотели допускать жадные глаза галерей и библиотек до всего наследства, чтобы не пришлось потом спорить или даже судиться из-за выбранных нами вещей. Наше право было неоспоримым, но общественные организации так жадны, так твердо уверены в собственном праве, так влиятельны и иногда так злобно-хитроумны, что мы не хотели без нужды дразнить их.
Поэтому мы никоим образом не собирались подпускать к коллекции библиотекарей, архивариусов и кураторов, пока не будет проведено последнее собрание; когда оно кончится, пускай обдирают жилище Корниша, как им угодно.
В ту судьбоносную пятницу, в ноябре, я пришел на место первым. За мной явился Эркхарт Маквариш. Мне представился случай исполнить неприятное дело.
– По моему ведомству все оказалось на месте, кроме одной вещи; она упомянута в записных книжках Корниша, и я никак не могу понять, что это. Он пишет об определенной рукописи, а я не смог ее найти.
Эрки вопросительно взглянул на меня, но, кажется, не очень обеспокоился.
– Вот, – сказал я, доставая записную книжку из ящика, уложенного для отправки в университетские архивы. – Видите, он пишет про «рук. Раб.», которую одолжил «Макв.» в апреле прошлого года. Что это может быть?
– Понятия не имею, – ответил Эрки.
– Но «Макв.» – это явно вы. Вы что-то у него одалживали?
– Я никогда ничего не одалживаю, потому что сам терпеть не могу давать вещи взаймы.
– Тогда как вы объясните эту запись?
– Никак.
– Но это ставит меня в трудное положение.
– Даркур, не будьте занудой. Здесь, должно быть, несколько тысяч книг, рукописей и прочего. Ни один нормальный человек не ожидает, что мы проверим каждый клочок бумаги и все старые письма. Лично я свалил кучу всего в рубрику «Прочее» и не сомневаюсь, что вы с Холлиером поступили так же. Корниш постоянно тащил богатства к себе в нору, но какой-либо порядок был ему совершенно чужд. У такого человека вещи неминуемо теряются. Не берите в голову.
– Но я беспокоюсь. Если рукопись, которая должна быть в коллекции, куда-то делась, я обязан ее найти и проследить, чтобы она попала в университетскую библиотеку.
– Простите, ничем не могу вам помочь.
– Но «Макв.» – это, несомненно, вы.
– Даркур, мне не нравится, как вы на меня давите. Уж не хотите ли вы сказать, что я что-нибудь украл?
– Нет-нет, ни в коем случае. Но войдите в мое положение: я должен что-нибудь сделать по поводу этой записи.
– И на основании этой записи, найденной среди накаляканных адресов и телефонов, среди напоминаний о бог знает каких давно прошедших событиях, вы на меня наседаете. Вы что, нашли все остальные работы, которые упоминаются в этих каракулях?
– Нет, конечно. Но эта запись не похожа на прочие: там определенно сказано, что он одолжил вам нечто. Я просто спросил.
– Даю вам слово, что я ничего об этом не знаю.
Когда тебе дают слово, ты вынужден либо его принять, либо устроить неприятный шум. Здесь нужна решимость, но я заколебался и пропустил нужный момент. В таких стычках побеждает человек с более сильной волей, а я, наверное, съел что-нибудь не то, а может, просто от природы не люблю скандалов – или же у шелдоновского типа Эрки есть натуральное преимущество перед моим шелдоновским типом в таких ситуациях. Как бы то ни было, я упустил свой шанс. Я злился, но кодекс чести, регулирующий отношения ученых, приказывал мне оставить эту тему. Конечно, мне было не по себе, и я укрепился в уверенности, что Эрки прикарманил рукопись Рабле, про которую говорил Холлиер. Но раз я своим допросом не смог вырвать рукопись у Эрки, должен ли я теперь обличить его и потребовать… чего? Домашнего обыска? Невозможно! Воззвать к Артуру Корнишу? Но поймет ли Артур всю важность пропавшей рукописи, а если и поймет, захочет ли что-либо предпринять? Поддержит ли меня Холлиер? А если я действительно устрою скандал и возьму верх и рукопись в итоге попадет в университетскую библиотеку, достанется ли она Холлиеру с его Марией? Если Маквариш отдаст рукопись, он вполне может вытащить важные письма из отделения на крышке и заявить, что никогда в жизни их не видел. У меня в голове за несколько секунд пронеслась буря доводов, как всегда бывает у человека, проигравшего в споре. Лучше смотреть в лицо фактам: я отступил, и конец делу. Эрки победил, а я, скорее всего, нажил себе врага.
От дальнейших неприятных разговоров меня избавило появление человека из адвокатской конторы, другого – из «Сотби» и секретарши, назначенной Корнишем разбирать наследство. Вскоре после них пришли Холлиер и Артур Корниш. Мы выполнили необходимые формальности: представитель «Сотби» засвидетельствовал под присягой, что оценка произведений искусства была проведена его фирмой в соответствии с действующими рыночными ценами; мы трое – что выполнили свой долг в полную меру своих способностей. На том официальная часть закончилась. На самом деле эти клятвы ничего не стоили, потому что не было другого способа выяснить точную цену коллекции Корниша, кроме как продать ее, а наши способности как исполнителей зиждились на мнении Корниша, а не на профессиональных качествах. Юрист и человек из «Сотби» ушли, и настал момент, которого мы все ждали.
– Ну, джентльмены, что вы выбрали? – спросил Артур Корниш.
Он поглядел на Маквариша, который был старше всех.
– Я – вот это, – сказал Эрки, подходя к столу в дальнем конце комнаты и кладя руку на бронзовую фигуру, стоящую в кучке похожих.
Похожих, но не столь же ценных. Эрки выбрал лучшую, но почему бы и нет?
Статуя изображала Венеру; представитель «Сотби» определил, что это работа Кановы, причем хорошая.
Я был рад, что Эрки задал такой тон для нас с Холлиером: выбранная им вещь была, несомненно, ценной, но в коллекции Корниша не выделялась. Безусловно, тут нашлись бы вещи получше. Это был выбор обстоятельного, но не жадного человека.
– Профессор Холлиер, – пригласил Артур.
Я знал, как неприятно Холлиеру останавливать на чем-либо свой выбор. Он стоял с лицом ребенка, которого щедрые взрослые в день рождения привели в конфетную лавку и велели выбирать. Для такого скрытного человека сама ситуация была чрезвычайно неприятной. Наконец он заговорил:
– Я хотел бы взять эти книги, если никто не возражает.
Он выбрал четыре тома Historia Animalium Конрада Геснера – жемчужину книгоиздательского искусства шестнадцатого века.
– Отлично, Холлиер, – сказал Эрки. – Немецкий Плиний, как раз из вашей оперы.
– Профессор Даркур, – объявил Артур.
Наверное, мне было неприятно объявлять свой выбор – не меньше, чем Холлиеру. Но сглупить нельзя. Когда еще подвернется такая возможность? Никогда. Я какое-то время притворялся, что не знаю, куда смотреть, и наконец положил на стол коричневую бумажную папку с двумя карикатурами, элегантно нарисованными и раскрашенными в бледные цвета. Их мог создать только один человек на свете.
– Бирбом! – воскликнул Эрки, бросаясь вперед. – Симон, какой вы хитрец! Если бы я знал, что здесь есть Бирбомы, я бы и сам, может быть, выбрал что-нибудь другое.
Он вроде бы не сказал ничего особенного, но почему мне вдруг захотелось его убить?
Мы перенесли выбранные вещи на центральный стол, чтобы все могли их хорошенько разглядеть. Секретарша попросила нас дать описания этих вещей для занесения в официальные бумаги. Она была приятная женщина; я пожалел, что ей ничего не полагается. Артур спросил Холлиера про Геснера, и Холлиер оказался неожиданно красноречив:
– Он швейцарец на самом деле, не немец. Чрезвычайно знающий человек, но больше всего, я думаю, отличился как ботаник. В этих четырех томах он объединил все сведения обо всех животных, известных науке на тысяча пятьсот пятидесятый год. Это издание – сокровищница фактов и предположений, но задумано оно было как научный труд. В отличие от средневековых бестиариев, содержащих исключительно легенды и бабкины сказки.
– А я думал, бабкины сказки – это как раз то, чем вы занимаетесь в своей лавочке, – вставил Эрки.
– В своей лавочке, как вам угодно было выразиться, я изучаю накопление научных знаний, – безо всякого выражения ответил Холлиер.