Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея - Боровикова Татьяна В. 23 стр.


У нас на гостевых вечерах не положено так себя вести. Усевшись за стол, следует вежливо беседовать с соседями слева и справа, но люди типа Делони и Пенни Рейвен имеют привычку кричать через стол, влезая в чужие разговоры. Декан принял горестный вид – так он выражал свое неодобрение. Пенни повернулась к Аронсону, а Делони – к Эрценбергеру, и оба начали вести себя хорошо.

– А правда, что если вскрывать ирландцев, то у четырех из пяти окажется луженый желудок? – шепотом спросила Пенни.

Гилленборг, швед, подумал и ответил:

– Это не входит в мою тематику.


– Чем вы сегодня занимались? – спросил Хитциг у Ладлоу.

– Читал газеты, – ответил Ладлоу, – и они мне порядком надоели. Каждый день десяток храбрых цыплят кричит в заголовках, что небо падает.

– Только не спрашивайте меня, почему все большие новости – обязательно плохие, – сказал Хитциг. – Человечество радуется прегрешениям, всегда радовалось и всегда будет радоваться.

– Да, но эти прегрешения очень однообразны, – сказал юрист. – Все одни и те же старые темы, без вариаций. Как жаловались наши друзья на другом конце стола, примитивность преступлений делает их обыденными. Потому так популярны детективные романы: в них преступники всегда хитроумны. Настоящее преступление не хитроумно: все те же сюжеты повторяются снова и снова. Если бы я хотел совершить убийство, я придумал бы совершенно новое орудие. Думаю, я пошел бы на кухню к жене, залез в морозилку и вытащил замороженную буханку хлеба. Вы видали такие? Они как большие камни. Треснуть жертву – скажем, свою жену – по голове, потом испечь хлеб и съесть. Полиция тщетно ищет орудие убийства. Нестандартное мышление, понимаете?

– Вас найдут, – сказал Хитциг, который знал очень много о Ницше и был склонен к мрачности. – По-моему, такую схему уже пробовали.[75]

– Вполне возможно, – согласился Ладлоу. – Но, по крайней мере, я добавлю что-то новое к монотонной повести Отелло. И войду в анналы истории преступлений как «убийца хлебом». Я признаю, что мы живем в мире, полном насилия, но меня не устраивает единообразие этого насилия.

– Надо полагать, время студенческих беспорядков уже прошло, – говорила в это время миссис Скелдергейт, обращаясь к декану.

– И слава богу, – ответил он. – Хотя мне кажется, что люди сильно преувеличивали те беспорядки, которые были; в университетах всегда бунтуют, и студенты неустанно лезут в политику. Фраза «студенты устроили беспорядки на улицах» отдается эхом во всех уголках и закоулках истории. Но конечно, мы относимся к своим студентам гораздо гуманнее, чем европейские университеты когда-либо относились к своим. Некоторые мои коллеги из Сорбонны хвастаются, что никогда не говорили со студентом за пределами аудитории, так как предпочитают избегать всякого сближения. Как видите, разительное несходство с англоамериканской традицией.

– Господин декан, значит, вы думаете, что бунты ничего не изменили?

– О, изменили, спору нет. Согласно нашей традиции, отношения преподавателя и студента – это отношения адепта и ученика, ищущего посвящения. Желание заменить их на отношения поставщика услуг и клиента послужило одной из причин беспорядков. Эта идея и публике понравилась, и, соответственно, правительства начали говорить с университетами в том же духе, если мне позволено будет так выразиться. «В следующие пять лет нам понадобятся инженеры числом семьсот голов; профессор, извольте все устроить». И так далее. «Профессор, вам не кажется, что философия в наше время – ненужное излишество? Неужели вы не можете сократить штаты?» Образование для немедленного эффективного употребления – эта идея сейчас популярна, как никогда, и никто не желает смотреть вперед, никто не хочет думать об интеллектуальном тонусе страны.

Миссис Скелдергейт растерялась: она открыла кран, который уже не могла закрыть, и декан пошел вразнос. Но она умела слушать, и на ее лице не отразилось ничего, кроме интереса к словам собеседника.

Профессор Ламотт еще не пришел в себя после атаки на его подагрическую ногу и был донельзя шокирован, когда Маквариш, перегнувшись через него, спросил у профессора Бернс:

– Роберта, я вам уже показывал свою косточку пениса?

Профессор Бернс, зоолог, даже бровью не повела:

– А у вас правда есть? Раньше они все время попадались, но я уже давно ни одной не видела.

Эрки отсоединил от часовой цепочки оправленный в золото предмет и протянул Роберте:

– Восемнадцатый век, прекрасный экземпляр.

– О, какая красота. Профессор Ламотт, посмотрите, это косточка пениса енота; раньше они были очень популярны в качестве зубочисток. А портные ими распарывали наметку. Спасибо, Эрки, очень мило. Но спорим, что у вас нет кисета из мошонки австралийского кенгуру; мне брат прислал такой из Австралии.

Профессор Ламотт с отвращением разглядывал косточку пениса.

– Вы не находите ее чрезвычайно неприятной? – спросил он.

– Я не ковыряю ею в зубах, – объяснил Эрки. – Только показываю дамам на светских приемах.

– Вы меня поражаете, – сказал Ламотт.

– Подумать только, Рене, а еще француз! Тонкие умы любят освежаться ветерком, несущим легкий аромат непристойности. La nostalgie de la boue[76] и все такое. Непристойность и даже грязь – но утомленный интеллект надо время от времени спускать с цепи. Вспомните хотя бы Рабле.

– Я знаю, вы очень любите Рабле, – сказал Ламотт.

– Это семейное. Мой предок, сэр Томас Эркхарт, сделал первый и до сих пор непревзойденный перевод Рабле на английский язык.

– Да, его перевод значительно лучше оригинала, – сказал Ламотт.

Но Эрки был совершенно глух к чьей бы то ни было иронии, кроме собственной. Он продолжал рассказывать профессору Бернс про сэра Томаса Эркхарта, перемежая свой рассказ похабными цитатами.



Я обходил стол кругом, исполняя свои обязанности. Приятно было видеть, что Артур Корниш оживленно беседует с профессором Аронсоном, компьютерной звездой нашего университета. Они говорили о фортране – языке программирования, к которому Артур как финансист питал профессиональный интерес.


– Как вы думаете, стоит чуть позже допросить миссис Скелдергейт, что говорят в парламенте насчет бедняги Фроутса? – спросила Пенелопа Рейвен у Гилленборга. – Они его совершенно неправильно понимают, честное слово. Правда, я ничего не знаю о его опытах, но человек не может быть таким идиотом, каким его пытаются выставить эти дураки.

– Я бы на вашем месте не стал этого делать, – ответил Гилленборг. – Помните наше правило: на гостевых ужинах никогда не говорить о делах и не просить об одолжениях. И я добавлю еще одно: никогда не пытайтесь ничего объяснять про науку людям, которые хотят понять вас неправильно. С Фроутсом все будет в порядке: знающие люди не сомневаются в ценности его работы. А то, что сейчас происходит в парламенте, всего лишь разгул демократии: каждый некомпетентный человек должен высказать свое плохо обоснованное мнение. Никогда не объясняйте и не оправдывайтесь – это правило всей моей жизни.

– Но я люблю объяснять, – возразила Пенни. – У людей бывают совершенно безумные представления об университетах и людях, которые там работают. Вы видели в газетах некролог бедняге Эллерману? Невозможно догадаться, что это о человеке, которого мы все знали. Факты более-менее правильные, но не передают его сути, а суть в том, что он был ужасно хороший человек. Конечно, если бы они хотели его распять после смерти, это было бы проще простого. Он писал какой-то безумный любовный роман с продолжениями, вроде бы держал его в секрете, но признавался каждому встречному и поперечному: что-то вроде женщины-мечты, которую он придумал для собственного наслаждения и признавался ей в любви квазиелизаветинской прозой. Если кто-нибудь доберется до этого романа…

– Не доберутся, – сказал Стромуэлл с другой стороны стола. – Его больше нет.

– Правда? – спросила Пенни. – Что случилось?

– Я его сжег собственноручно, – ответил Стромуэлл. – Эллерман хотел, чтобы его не стало.

– Но разве его не следовало передать в архивы?

– По-моему, в архивы и так попадает слишком много всего, а попав туда, приобретает несообразно большое значение. Людей надо судить по тому, что они публикуют, а не по тому, что они держали в нижнем ящике стола.

– И что, этот роман действительно был такой неприличный, как намекал Эллерман?

– Не знаю. Он просил меня не читать, и я не стал.

– И так человечество потеряло еще один великий любовный роман, – произнесла Пенни. – А вдруг его автор был великим художником от порнографии?

– Только не Эллерман, он был слишком предан университетскому идеалу, – возразил Хитциг. – Будь он в первую очередь художником, он не был бы так счастлив в университете. Недовольство – важнейшая черта художника. Университеты могут выпускать хороших критиков, но не художников. Мы, университетские люди, – прекрасные ученые, но склонны забывать об ограниченности познания: оно не может творить и зачинать.

– Ну, это вы хватили! Я могу назвать кучу художников, которые жили в университетах, – возразила Пенни.

– А я на каждого вашего назову двадцать, которые не жили, – сказал Хитциг. – Лучше всего и в самых больших количествах у университетов получаются ученые. Наука состоит из открытий и откровений – а они не искусство.

– Ага! Почтительно вопрошать Природу, – сказала Пенни.

– Нет, искать зияющие дыры в точных науках и затыкать их к вящей пользе мира, – сказал Гилленборг.

– Тогда как вы назовете гуманитарные науки? – спросила Пенни. – Цивилизацией, наверное?

– Цивилизация покоится на двух вещах, – сказал Хитциг. – Это открытие ферментации, производящей алкоголь, и способность добровольно задерживать дефекацию. И скажите на милость, без этих двух – где был бы наш сегодняшний восхитительно цивилизованный вечер?

– Ферментация, несомненно, относится к науке, – сказал Гилленборг. – А вот управление дефекацией – к психологии. И если кто-нибудь сейчас скажет, что психология – это наука, я завизжу.

– Нет-нет, вы вступили на мою территорию, – вмешался Стромуэлл. – Задержка дефекации – процесс по природе своей теологический и, несомненно, является одним из последствий грехопадения человека. А это, по общепринятой ныне точке зрения, знаменует собой зарю персонального сознания, отделение личности от племени, или массы. Животные не способны задерживать дефекацию; это вам объяснит любой режиссер, который хоть раз пытался вывести на сцену лошадь и обойтись без казусов. Животные лишь смутно сознают себя: еще более смутно, чем мы, повелители мира. Когда человек съел плод с древа познания, он начал осознавать себя как нечто отличное от окружающей природы и в последний раз беззаботно опорожнил кишечник, пока, ступая боязливо, шел из Эдема в одинокий путь[77]. После этого он, конечно, вынужден был вести себя осторожно, глядеть под ноги и в буквальном смысле слова не гадить где попало.

– Вы такая же кислятина, как Мильтон! – воскликнула Пенни Рейвен. – «Шел в одинокий путь»! А как же Ева?

– Каждый ребенок заново переживает опыт осознания себя уникальным существом, – сказал Хитциг, не обращая внимания на этот взрыв феминистических эмоций.

– Каждый ребенок заново переживает всю историю развития жизни на Земле, начиная с рыб, прежде чем научиться задерживать дефекацию, – сказал Гилленборг.

– Каждый ребенок заново переживает изгнание из рая – материнской утробы – и извергается в мир, который на каждом шагу причиняет боль, – сказал Стромуэлл. – Господин заместитель декана, скажите, пожалуйста, эти люди совсем забыли, что графины с вином надо передавать по кругу?

Я оторвался от интереснейшей речи Корниша про акул-ростовщиков (разумеется, он не одобрял этого промысла, но чрезвычайно интересовался им) и еще раз обошел вокруг стола, чтобы убедиться, что всем собравшимся хорошо и удобно, и ускорить продвижение графинов. Оказалось, что графины застряли у непьющего профессора Мукадасси, который заслушался речами Холлиера. Я был рад, что Клем получает удовольствие от вечера, потому что он на самом деле не очень компанейский человек.

– Культурными окаменелостями, – говорил он, – я называю убеждения и сценарии, которые так глубоко вросли в окружающую жизнь, что уже не вызывают никаких вопросов. Помню, мальчиком я пошел в церковь с какими-то родственниками из Англии и заметил, что многие деревенские женщины делают крохотный реверанс перед пустой стеной. Я спросил почему. Никто не знал, но потом мой кузен спросил у священника, и оказалось, что до Реформации здесь стояла статуя Девы Марии. Солдаты Кромвеля уничтожили ее, но не смогли уничтожить местный обычай, как явствовало из поведения женщин. Много лет назад я ненадолго заехал на остров Питкэрн – и словно оказался в самом начале девятнадцатого века; последними иммигрантами, прибывшими на остров, были солдаты Веллингтона. Их потомки все еще говорили языком Сэма Уэллера: «Нужды нет, сударь» и «Если угодно вашей милости». Когда мой отец был мальчиком, любой благовоспитанный канадский ребенок знал, что первая буква в слове «herb» не произносится. Такое произношение все еще можно услышать кое-где, и современные англичане думают, что это невежество, а на самом деле это история культуры. Это мелочи, но среди народов, живущих замкнуто, – выживших настоящих цыган, некоторых кочевых племен Востока – сохранились самые разные идеи, достойные внимания. Мы склонны думать, что человеческое познание прогрессивно: поскольку мы сами знаем все больше и больше, из этого должно следовать, что наши деды знали меньше нас, а прадеды еще меньше. Но правдоподобна и другая теория: может быть, мы просто в разное время узнаем вещи с разных сторон и разными путями. И это проливает новый свет на всю мифологию: мифы не мертвы, просто мы их теперь по-другому понимаем и по-другому применяем. Если вы думаете, что суеверие умерло, зайдите как-нибудь на экзамен и посмотрите, сколько всяческих амулетов и талисманов притаскивают с собой студенты.

– Неужели вы это серьезно? – спросил Бойз.

– Совершенно серьезно, – ответил Холлиер.

– Вы говорите об одной из великих пропастей непонимания, существующих между Западом и Востоком, – сказал Мукадасси. – Мы, жители Индии, знаем: люди ничем не хуже нас верили в разные вещи, которые сейчас образованные члены общества считают нелепостью. Но я согласен с вами, профессор: наша задача не презирать эти верования, а стараться понять, что имели в виду древние люди и какого результата намеревались добиться с их помощью. Научная гордыня толкает нас на величайшее безумие и мракобесие – презрение к прошлому. Но мы, люди Востока, в повседневной жизни уделяем Природе намного больше внимания, чем вы. Может быть, потому, что у нас есть возможность гораздо больше времени проводить под открытым небом. Но если я могу так выразиться – и, пожалуйста, не думайте, что я хочу задеть ваши чувствительные места, профессор, – нет, нет, ни за какие сокровища мира, – ваше христианство не очень помогает в общении с Природой. Она все равно скажет свое слово, и даже та Человеческая Природа, которую христианство так часто порицает. Надеюсь, я никого не оскорбил?

Холлиер не оскорбился: Мукадасси явно преувеличил степень его приверженности христианским идеям.

– Одна из моих любимых культурных окаменелостей – садовый гном. Вам попадались такие? Они очень милы, весьма симпатичны. Но неужели люди покупают их лишь за симпатичность? Я уверен, что нет. Гномы – это сахар в напитке веры; западные религии больше не кладут сахара в этот напиток, а сильно разбавленный филантропизм, который для многих сходит за религию, его и вовсе не предлагает. Гномы говорят о тоске человека – неосознанной, но тем более сильной – по садовому божеству, духу земли, кобольду, кабиру[78], хранителю домашнего очага. Гномы ужасны, но в них есть истина, которой нету в купальнях для птиц и солнечных часах[79].

Назад Дальше