Эволюцию платоновской модели утопии электрификации с января по май 1921 года можно отобразить в виде следующей модели:
Эта модель опирается на процесс эволюции утопии как литературного жанра, представленный в свете социально-исторического анализа Карла Маннгейма: медиум утопического романа посредничает между проекциями хилиастических представлений и либерально-гуманистической идеей, между прошлым и будущим, первобытным коммунизмом и коммунистическим интернационалом. Пролетарский роман электрификации как завершенное произведение «эпохи пролетариата» посредничает и делает возможным переход от спонтанной народной воли электрификации к Золотому веку Пролетарской поэзии, которая как форма утопической репрезентации социализма возможна лишь после осуществления электрификации по модели центрального планирования.
Другими словами, Электророман как синтез технологически-хозяйственной продукции и литературной репрезентации есть личная утопия Платонова, к осуществлению которой он стремится здесь и сейчас. Наталья Корниенко подчеркивает, что на каждом этапе работы над своими прозаическими циклами Платонов руководствовался установкой написать роман, который можно понимать как синтез пролетарского и интеллектуального романа:
Работа над творческими историями произведений Платонова разных периодов позволяет нам предположить, что внутренняя целостность платоновского мира не исключает, а включает в себя достаточно жесткую цикличность его творчества, свою логику в каждом цикле-периоде, которую организует прежде всего установка на создание романа. <…> Платонов уравнивает пролетарский роман с романом об интеллигенции и революции, как бы не видя их жесткого диалога в современной литературе, объединяет в точке отрицания в общем для них герое <…> В «литературном сегодня» прозы середины 20‐х гг. шел напряженный и мучительный поиск художественной диалектики «слова героя», освоенного в первой половине 20‐х гг. через сказ (самых разных модификаций – юмористический, лирический, мещанский), с большой генерализующей идеей116.
Опираясь на этот тезис, в следующей главе мы покажем поиск Платоновым «слова героя» в его ранней прозе. Мы будем исходить из того, что ранние сказовые эксперименты Платонова трансформировались – благодаря генерализирующей идее Электроромана – в экспериментальный стиль повествования. Электропоэтика как «порождение ума» рационалистического/статического/централистского/научного утопизма получает оригинальную литературную репрезентацию в «интуитивном чувстве» спиритуальной/динамической/децентрализирующей/народной утопии – электросказе. Синтез или, вернее, двойная обусловленность электропоэтики и электросказа становятся возможными в силу специфических свойств героя Электроромана. Мировоззрение героя соответствует имманентной идеологии и претензии на репрезентацию инженеров и технической интеллигенции, как это было показано в заключительной части пролога.
Стремление к преодолению письменности, как оно было описано Максом Айтом (борьба инструмента против слова), и медиальная семантика вторичной устности провоцируют короткое замыкание народного просторечия и различных сказовых модификаций, с одной стороны, и профессионального языка инженеров и техников-электриков вместе с бюрократическим жаргоном управленцев, с другой.
Из этого короткого замыкания идеологических и речевых образов и рождается герой Электроромана.
ГЛАВА 2
ИНЖЕНЕР ЭЛЕКТРОН – СОЗДАНИЕ ГЕРОЯ
Наряду с публицистикой, из которой выкристаллизовалась тема электрификации в соединении с основным конфликтом между (буржуазным) полом и (пролетарским) сознанием, в 1920 году Платонов предпринимал попытки по созданию художественных текстов. Помимо автобиографического рассказа от первого лица, с которым он дебютировал в «Очередном» в 1918 году, Платонов экспериментировал с техниками аукториального посредничества между речью персонажей и речью рассказчика.
В первом разделе обозначим две доминирующие тенденции стилистически-дискурсивного формирования действующих лиц на примере двух ранних рассказов – «Апалитыч» и «Маркун». Применительно к эволюции стиля платоновской прозы оба героя этих текстов в высокой мере зачинательны. В основе выражения их характеров заложены соответствующим образом дифференцированные модели коммеморативного повествования. В рамках концепции коллективной памяти модели героев можно отнести или к позиции культурной памяти (Апалитыч), или к позиции памяти коммуникативной (Маркун)117. Примечательным образом это различие открывает интересную перспективу на медийно-семантическую характеристику этих текстов, ибо культурная память, передаваемая через экспериментальный повествовательный образ Апалитыча, в сильной мере склоняется к устной речи и ее литературной репрезентации через сказ (аналитика которого в этот самый момент развивалась в русском формализме). А экспериментальный повествовательный образ Маркуна, в котором воплощена скорее модель коммуникативной памяти, имеет тенденцию к письменной речи118. Это на первый взгляд противоречивое несоответствие может быть объяснено с отсылкой к концепции шизофренической памяти в русском символизме, описанной Юрием Мурашовым119. Так что дискурсивный вокабулярий шизоанализа Делёза/Гваттари может оказаться чрезвычайно стимулирующим для понимания прозы Платонова120.
Созданию шизоидной повествующей инстанции, ее метапоэтической функции и медийно-семантическому оформлению посвящен второй раздел этой главы, который дает подробный анализ рассказа Платонова «Жажда нищего», написанного в конце 1920 года. На примере этого текста, который мог бы считаться первой главой Электроромана, будет показано, как Платонов пытался перевести тему электрификации из публицистики в прозу, ориентируясь на жанровую модель притчи, и при этом обращался к уже разработанным повествовательным инстанциям и речевым образам (Апалитыча и Маркуна). Как результат этого нарративного эксперимента синтезировался и специфический повествовательный образ: «пережиток», характерный для языка Электроромана и стиля платоновской прозы в целом. «Пережиток», как будет показано, способен интенсивировать полярность между культурной и коммуникативной памятью, устностью и письменностью, речью рассказчика и персонажей и преодолеть эту полярность благодаря приему «шизоидной, то есть двойной, обусловленности».
Результат этого нарративного экспериментирования – «антропологическая апория», которая лежит в основе мировоззрения Платонова и которую можно обобщить следующим образом: самосознание человека, человеческая культура в целом означает преодоление природы. Техника как «вторая природа», как эрзац-природа оказывает на человеческую природу дегуманизирующее действие. Эта «антропологическая апория» представляет собой основной мировоззренческий конфликт, на основе которого с 1921 года создаются механизмы сюжетосложения Электроромана.
2.1. Рассказчик как герой («Апалитыч» / «Маркун»)
Короткие рассказы Платонова, опубликованные в воронежской прессе в 1920 году, представляют собой пробы пера часто автобиографического характера, стилистические эксперименты с приемами сказа и фигурами рассказчиков. Для генезиса стиля платоновской прозы особенный интерес представляет короткий рассказ «Апалитыч», опубликованный в сентябре 1920 года в газете «Красная деревня». В «Апалитыче» Платонов разработал типичный для него речевой образ, повествовательную инстанцию, которая возникает во многих его ранних рассказах и связывает различные элементы ранних произведений.
2.1.1. Апалитыч – голос рассказчика
Кто такой Апалитыч? Это старый деревенский сапожник, развлекающий детвору байками, небылицами и анекдотами:
А у ребятишек сопли текли от Апалитычевых рассказов.
– Вот, когда ни села этого, ни Дона еще не было, пас раз я царских коров, и едет машина по рельсам, а коровы стали на путях, ни взад ни вперед. Стал я супротив и окоротил машину. Стой, ору, окорочайся. Стал я, уперся. Машина вдарилась в меня и окоротилась. А ногами я так впер в землю, что она закачалась и перекосилась и с той поры боком пошла. И не туда, куда надобно, не в ад к сатане, куда Бог послал, а назад на небо, к Пресвятой Богородице на вымоление… Вон вить што. И скоро, ребята, мы прилетим усе туда, где солнце да ангелы одни поют и скакают. Так-то…
– А куда ж, Апалитыч, земля тогда денется? – спрашивали ребятишки.
– Землю я под конец съем. Оттого я не умираю, все жду.
– А ты куда денешься?
– Я дедом прихожусь Христу, сыну Бога живого, и мне первое место в раю, я буду хозяином там надо всеми вами121.
«Апалитыч» – рассказ о рассказывании. Сам Апалитыч – рассказчик, выдумщик историй, чей мифопоэтический и автопоэтический речевой образ в раннем творчестве Платонова репрезентирует культурную память и как продуктивный прием языкового оформления самореференциальной повествовательной инстанции несомненно является стилистической предтечей более поздних его произведений122. Интересно, что Апалитычу явно отказано в способности к индивидуальной памяти:
Все смешалось, сгорело в старой башке Апалитыча, и он сам не знал, что есть он и где ему дорога. Он жил как без памяти, и что выдумывал, тому не верил. <…> Но Апалитыч к утру забывал все и опять принимался наващивать дратву. И опять болела и металась его неумирающая старая душа. Он думал и думал, целовался в думах с младенцем-Христом, видел цветы рая и слышал пенье, от которого плакал123.
Апалитыч не обладает никакими биографическими воспоминаниями и на первый взгляд кажется отрезанным от ресурсов коммуникативной памяти. Он конструирует свою идентичность из искаженных обрывков библейских и фольклорных нарративов. Он верит, что он дед Иисуса Христа да и сам явился на свет путем непорочного зачатия: «Это я все нарошно делаю: сапоги шью, в избе с бабой живу. А так – я не здешний, не бабьин сын»124. Вместе с тем Апалитыч идентифицирует себя со зверем Апокалипсиса и хтоническим чудищем, которое в конце времен поглотит мир125.
Но прежде всего в центре имплицитного рассказа Апалитыча стоит борьба против машин. Он стоит на железной дороге на пути поезда и удерживает его своим могучим голосом и своим телом, от столкновения машины с его голосом происходит светопреставление. Этот всемогущий, суверенный голос героя, утверждающий себя в апокалиптической битве с машиной, одновременно творящий миры и уничтожающий их, указывает на присущий русской литературной традиции образ поэта, который со времен Пушкина трактует поэзию не только как словотворчество, но и как демиургическую силу творения. Вместе с тем поэтическое творческое могущество (в духе горьковской концепции народной культуры, представленной в эссе «Разрушение личности») приписывается не гению-художнику, а полусумасшедшему, ветхому деревенскому сапожнику, который как раз из‐за нехватки способности к поэтической и интеллектуальной рефлексии действует как аутентичный мифотворец, не затронутый буржуазной культурой и ее эстетической традицией126.
Обувь, которую Апалитыч мастерит из «старья», есть в принципе декоративная бутафория и не предназначена для применения. Его производство лишено товарной стоимости, в чем отражается своеобразная поэтика (и этика) его профессии.
Обувь Апалитыч лепил из старья, которое он ходил набирать в городе. Опорки выходили из-под его рук жениховскими сапогами. Он смажет их, наярит до огня, залатает кое-где на живую нитку, и готово. После приходил кто-нибудь с села и говорил:
– Апалитыч, что ты старый идол сделал. Рази это сапоги? Они обои на одну ногу, и пальцы уж вылезают. Ведь это чистое наказание господне127.
Описание производства башмаков Апалитыча наряду с отчетливо анекдотическим характером является также имманентным описанием приема его поэтического творчества128. Как он мастерит башмаки из поношенных остатков, так он сшивает в своих сказках разнородные кусочки космогонических мифов. Тем самым Апалитыч становится настоящим рапсодом (rhapsōidein: «сшивать песню»), который, подобно Гомеру, добавляет одну к другой стандартизированные формулы, заготовленные детали, в процессе чего творец поэтических произведений, по выводу Уолтера Онга, разоблачает себя как конвейерного рабочего129. В этом смысле в основе мощи голоса «старого идола» Апалитыча лежит не столько традиция романтического культа поэта и гения нового времени, сколько архаический исток этого культа – вера устных сообществ в то, что звучащее слово наделено силой, способной вызывать резонанс. Типографические же субъекты речи лишены этой изначальной событийности и движущей силы130.
Эта недостаточная чувствительность машинописно и типографски опосредованного восприятия (по сравнению с непосредственной формой устного словотворчества) лежит и в основе теории сказа Бориса Эйхенбаума: «Мы привыкли к школьному делению словесности на устную и письменную. Но, с одной стороны, былина или сказка „вообще“, вне сказителя, есть нечто абстрактное. С другой (и вот это-то особенно интересно) – элементы сказительства и живой устной импровизации скрываются в письменности. Писатель часто мыслит себя сказителем и разными приемами старается придать письменной своей речи иллюзию сказа»131.
Таким образом корреляция формалистической теории сказа и медийно-теоретического исследования устности позволяет осмыслить речь Апалитыча как тщательно выработанную иллюзию устной речи. Приемы сказа – фонетические проекции, импровизации и принцип образной речи (vs. логической речи), на основе которых сконструирован речевой образ Апалитыча, а также радикальная редукция сюжета, – напоминают о признаках первичной устности (каталогизированных Онгом) и говорят о вере в магическую силу звучащего слова132.
Однако хотя в случае «Апалитыча» речь идет о применении ранней формалистской, основанной на устности, концепции сказа, речевой образ Апалитыча оказывается – прежде всего в свете дальнейшего развития теории сказа – способным к более сложным интерпретациям. Так, Виктор Виноградов подчеркивал, что в случае сказа речь идет не только о воссоздании (или иллюзии) устной речи, но и о специфической форме монолога, который, со своей стороны, силится подражать письменной речи и как раз в силу неумелой наивности этих попыток подражания создает комический эффект.
Монологи эти являют текучую форму речи, колеблющуюся между двумя полюсами – сложными логизированными монологическими построениями книжного языка и разнообразием экспрессивных изъявлений в повествующей реплике обычного диалога. <…> Сказ – это своеобразная литературно-художественная ориентация на устный монолог повествующего типа, это художественная имитация монологической речи, которая, воплощая в себе повествовательную фабулу, как будто строится в порядке ее непосредственного говорения. Совершенно ясно, что «сказ» не только не обязан состоять исключительно из специфических элементов устной живой речи, но может и почти вовсе не заключать их в себе (особенно если его словесная структура вся целиком укладывается в систему литературного языка). Впрочем, сказ предполагает известную диалектическую дифференцировку, т. е. известный слой общества, среди которого он как будто произносится133.