На площади, около общественного сарая, где раньше ссыпался станичный хлеб, пленных остановили. Увидал Митька, как на крыльцо правления вышел отец, левой рукой теребя темляк на шашке, гаркнул:
– Шапки долой!..
Медленно-медленно сняли красногвардейцы шапки, стали, свесив лохматые головы, изредка перешептывались. Опять знакомый грозный голос:
– В ряды стройся!.. Да живо, красная сволочь!
Шуршат, переступая, босые ноги. Серая шеренга измученных лиц до крыльца правления протянулась.
– По порядку рассчитайсь!..
Осипшие голоса. Заученный поворот голов. А у Митьки в горле судороги, жалость к этим как будто чужим людям, жалость до жгучей боли, до тошного удушья, и в первый раз за всю жизнь ненависть едкая к отцу, к его самодовольной улыбке, к рыжей щетинистой бороде.
– В сарай – шагом – арш!..
Пошли по одному в раззявленное черное хайло дверей. Последнего, низкорослого, шатающегося, ударил Митькин отец ножнами шашки по голове, обвязанной кровавой тряпкой; пробежал тот, спотыкаясь и раскачиваясь, шагов пять и тяжело упал вниз лицом на жесткую, утоптанную ногами землю. На площади хохот, гул голосов, глаза, сузившиеся от смеха, бабьи рты, захлебнувшиеся слюнявым смешком, а Митька вскрикнул надорванно и глухо, лицо закрыл похолодевшими ладонями и, натыкаясь на людей, побежал по улице.
IV
Мать возится у печки, кончает стряпаться. Подошел Митька боком, сказал, глядя в сторону:
– Маманька… испеки пышек… я бы отнес энтим, какие в сарае сидят… пленным.
У матери на глазах мокрая пленка.
– Отнеси, сынок, может – и наш Федя страдает где… И у пленных матери есть, тоже небось ночами подушки не высыхают.
– А как батя узнает?
– Не приведи бог! Ты, Митенька, вечером отнеси. Какие казаки стерегут, отдай им и скажи, чтоб передали…
Солнце, как нарочно, замедляет шаг и ползет над станицей, равнодушное к Митькиному нетерпению и невозмутимое. Насилу дождался, пока спустится темнота, прошел на площадь, ящерицей скользнул между проволочной огорожей и к дверям, а сам рукой придерживает за пазухой узелок с харчами.
– Кто идет? Стой! Стрелять буду!..
– Это я… харчи пленным принес.
– Кто такой? Проваливай, пока приклада не пробовал! Черт тебя носит по ночам! Дня тебе мало харч носить?
– Погоди, Прохорыч, никак, это комендантов парнишка?
– Ты Анисима Петровича сынок?
– Да…
– Тебя кто же с харчами прислал? Отец?
– Не-ет… Я сам.
К Митьке подошли двое казаков. Старший, бородатый, ухватил Митьку за ухо.
– Тебя кто, пащенок, научил харчи пленным таскать? Ты того не могешь понять, что они нам есть самые вредные враги? А ежели я про эти дела батяньке твоему доложу? Он как за это тебя примолвит?
– Брось, Прохорыч! Жалко тебе чужого хлеба? В два горла жрать все равно не будешь, возьми харчишки, передадим!
– А ежели Анисим Петрович про то узнает! Тебе рассусоливать хорошо, ты один, а у меня семейство. За подобные дела на фронт пошлют, да к тому же и розог всыплют…
– Да ну тебя к черту, расплакался!.. Эй, парнишонок, ты куда же удираешь? Тащи свои харчи, передам, что ли.
Передал Митька молодому в руки узелок; нагнувшись, шепнул тот ему:
– По средам и пятницам я дежурю… Приноси.
Каждую среду и пятницу вечерами приходил Митька на площадь; стараясь не зацепиться за колючую проволоку, лез через огорожу, передавал часовому узелок и возвращался домой, пригибаясь у плетней и оглядываясь.
V
Каждый день, как только над станицей золотисто-рябым пологом растопыривалась ночь, из сарая выводили кучки пленных красногвардейцев и под конвоем гнали в степь – к ярам, закутанным белесым туманом. До станицы ветром доносило отзвук трескучего залпа и реденькие винтовочные выстрелы. Когда пленных уводили больше двадцати человек, следом, поскрипывая колесами, шуршала пулеметная тачанка. Номера дремали на широких козлах, кучер блестел цигаркой и лениво шевелил вожжами, лошади переступали неохотно и разнобоисто, а оголенный пулемет, без чехла, тускло блестел дырявой пастью, словно зевал спросонок. Спустя полчаса где-то в ярах пулемет сухо и отрывисто татакал, кучер полосовал кнутом взмыленных, храпящих лошадей, номера тряслись, подпрыгивая на козлах, и тройка лихо останавливалась возле комендантской, глазевшей на сонную улицу тремя освещенными окнами.
В среду вечером отец сказал Митьке:
– Ты все лодырничаешь? Веди-ка нынче в ночное Гнедого, да смотри – в хлеба не пущай! Только потрави у меня чей-нибудь хлеб, я тебе всыплю чертей!..
Обротал Митька Гнедого, матери успел шепнуть:
– Отнеси, маменька, харчи сама… Отдашь часовому.
Уехал вместе со станичными ребятами на отвод, за атаманскую землю. Вернулся на другой день, утром до восхода солнца. Отворил калитку, скинул с Гнедого уздечку, хлопнул его по пузу, припухшему от зеленки, и пошел в хату. В кухню вошел – на полу и на стенах кровь. Угол печки в чем-то кровянисто-белом. Из горницы клокочущий хрип, мычанье… Переступил Митька порог, а на полу мать лежит, вся кровью подплыла, лицо багрово-пухлое, волосы на глаза свисают кровянистыми сосульками. Увидала Митьку, замычала, задергалась, а сама слова не скажет. Мечется в распухшем рту посинелый язык, глаза смеются дико и бессмысленно, из перекошенного рта розоватые пузырчатые слюни…
– Ми…ми…тя…тя…тя…тя…
И смех глухой, стонущий…
Упал на колени Митька, руки материны целовал, глаза, залитые черной кровью. Обнял голову, а на пальцах кровь и комочки белые слизистые… На полу около валяется отцовский наган, рукоятка в крови…
Не помнит, как выбежал. Упал возле плетня, а соседка из своего двора кричит:
– Ой, убегай, сердешный, куда глазыньки твои глядят! Узнал отец, что мать носила пленным харч, убил ее до смерти и на тебя грозился!
VI
Месяц прошел с тех пор, как нанялся Митька в бахчевники. Жил в шалаше на макушке горы. Видно оттуда молочно-белую ленту Дона, станицу, пристывшую под горою, и кладбище с бурыми пятнышками могил. Когда нанимался, шумели казаки:
– Это Анисимов сын! Не надо нам таких-то! У него брат в Красногвардии и мать, сука, пленных кормила. На осину его, а не в бахчевники!
– Он, господа старики, платы не просит. Говорит, за Христа ради буду стеречь бахчи. Будет ваша милость – дадите кусок хлеба, а нет – и так издохнет…
– Не дадим, нехай издыхает!..
Но атамана все же послушались. Наняли. Да и как же не нанять обществу мирского батрака: никакой платы не просит и будет стеречь станичные бахчи круглое лето за Христа ради. Прямая выгода…
Поспевали, пухли под солнцем желтые дыни и пятнистые полосатые арбузы. Понуро ходил Митька по бахчам, пугал грачей криком и звонкоголосой трещоткой. По утрам вылезал из шалаша, ложился около стенки на перепревший бурьян, вслушивался, как за Доном бухали орудия, и долго затуманившимися глазами глядел в ту сторону.
На гору мимо бахчей, мимо обрывистых меловых яров гадючьим хвостом извивается кочковатый летник. По нему сено возят летом станичные казаки, по нему гоняют к ярам расстреливать пленных красногвардейцев. Ночами часто просыпается Митька от хриплых криков и выстрелов внизу, за левадами, за густою стеною верб, после выстрелов воют собаки и по летнику громыхают шаги, иногда стрекочет тачанка, тлеют огоньки папирос, говор сдержанный доносится. Как-то ходил Митька туда, где путаным узлом вяжутся извилистые яры, видал под откосом засохшую кровь, а внизу, на каменистом днище, где вода размыла неглубокую могилу, чья-то босая нога торчала; подошва сухая, сморщенная, и ветер степной, шарящий по ярам, вонь трупную ворошит. С тех пор не ходил…
В этот день из станицы по летнику шли толпою раньше обыкновенного: по бокам – казаки из конвойной команды, в средине они – красногвардейцы в шинелях, накинутых внапашку. Солнце окуналось в сверкающую белизну Дона медлительно, словно хотело поглядеть на то, что не делалось при дневном свете. В левадах на верхушки верб черной тучей спускались грачи. Тишина паутиной расплелась над бахчами. Из шалаша провожал Митька глазами до поворота тех, что шли по летнику, и внезапно услышал крик, выстрелы, еще и еще…
Выскочил Митька из шалаша на пригорок, увидел: по летнику к ярам бегут красногвардейцы, а казаки, припав на колено, суетливо стреляют, двое, махая шашками, бегут следом.
Выстрелы звоном будоражат застывшую тишину.
Тук-так, так-так… Та-та-тах!
Вот один споткнулся, упал на руки, вскочил, опять бежит… Казак ближе, ближе…
Вот, вот… Полукружьем блеснула шашка, упала на голову… рубит лежачего…
У Митьки в глазах темнеет и зноем наливается рот.
VII
В полночь к шалашу подскакали трое конных.
– Эй, бахчевник! Выдь на минутку!
Вышел Митька.
– Ты не видал вечером, куда побегли трое в солдатских шинелях?
– Не видал.
– Смотри не бреши. Строго ответишь за это!
– Не видал… не знаю…
– Ну, делать тут нечего. Надо по ярам до Филиновского леса ехать. Лес оцепим, там их, гадов, и сцапаем…
– Трогай, Богачев…
До белой зари не спал Митька. На востоке погромыхивал гром, небо густо залохматело свинцовыми тучами, молния слепила глаза. Находил дождь.
Перед рассветом услыхал Митька возле шалаша шорох и стон.
Прислушался, стараясь не ворохнуться. Ужас параличом сковал тело. Снова шорох и протяжный стон.
– Кто тут?
– Человек добрый, выйди, ради бога!..
Вышел Митька, нетвердо ступая дрожащими ногами, и у задней стены шалаша увидел запрокинувшегося навзничь человека.
– Кто такое?
– Не выдай… не дай пропасть… Я вчера из-под расстрела убег… казаки ищут… у меня нога… прострелена…
Хочет Митька слово сказать, а горло душат судороги, опустился на колени, подполз на четвереньках и ноги в солдатских обмотках обнял.
– Федя… Братунюшка! Родненький…
Нарубил и перетаскал в шалаш ворох засохших подсолнечных будыльев, уложил Федора в углу, навалил бурьяну и подсолнухов, а сам пошел по бахчам.
До полудня гонял с зеленых курчавых полос настырных грачей, самого тянуло пойти в шалаш, смотреть в родные братнины глаза, слушать еще и еще рассказ о пережитых страданиях и радостях. Твердо было решено между ними: как только смеркнется – завязать Федору покрепче раненую ногу и знакомыми стежками лесными кружно пройти до Дона, переплыть на ту сторону, к тем, у кого правда живет, кто бьется с казаками за землю и бедный народ. С утра до полудня по летнику скакали из станицы казаки, раза два заворачивали к Митьке напиться воды в шалаше. Уже перед вечером увидал Митька, как с песчаного кургана, блестевшего белой лысиной, съехали человек восемь конных и шагом пустили под гору усталых, спотыкающихся лошадей. Сел Митька возле шалаша, провожал глазами сутулые фигуры верховых, не поворачивая головы, сказал Федору вполголоса:
– Лежи, не ворочайся, Федя! Один конный бегит по бахчам к шалашу.
Из-под вороха бурьяна глухо загудел голос Федора:
– А остальные ждут его или поскакали в станицу?
– Энти тронули рысью, скрываются под горою!.. Ну, лежи.
Привстав на стременах, покачивается казак, плетью помахивает, лошадь от пота мокрая. Шепнул Митька, бледнея:
– Федя… отец скачет!..
Рыжая отцовская борода пóтом взмокла, обгоревшее на солнце лицо – иссиня-багрово. Осадил лошадь у самого шалаша, слез, к Митьке подошел вплотную:
– Говори: где Федор?
Вонзил в побелевшее Митькино лицо кровью налитые глаза. От синего казачьего мундира потом воняет и нафталином.
– Был он у тебя ночью?
– Нет.
– А это что за кровь возле шалаша?
Нагнулся отец к земле, пунцовая шея вывалилась из-под воротника жирными складками.
– А ну, веди в шалаш!
Вошли – отец впереди, почерневший Митька сзади.
– Смотри, змееныш… Ежели укрываешь ты Федьку, то и его и тебя на распыл пущу!..
– Нету… не знаю…
– Это что у тебя за бурьян в углу?
– Сплю на нем.
– Посмотрим. – Шагнул отец в угол, присел на корточки, медленно расковырял чахлый шуршащий бурьянок и подсолнечные будылья.
Митька сзади. Перед глазами синий, обтянутый на спине мундир колыхается плавными кругами. Через минуту изо рта отца хриплое:
– Ага-а-а-а… Это что?
Босая Федорова нога торчит промеж коричневых стеблей. Отец правой рукой лапает на боку кобуру нагана. Качаясь, прыгнул Митька, цепко ухватил стоящий у стенки топор, ухнул от внезапно нахлынувшего тошного удушья и, с силой взмахнув топором, ударил отца в затылок…
Прикрыли похолодевшее тело бурьяном и ушли. Ярами, буреломом, густым терновником шли, ползли, продирались. Верстах в восьми от станицы, там, где Дон, круто заворачивая, упирается в седую гору, спустились к воде. Плыли на косу; быстро сносило нахолодавшей за ночь водой. Федор, стоная, цеплялся за Митькино плечо.
Доплыли. Долго лежали на влажном зернистом песке.
– Ну, пора, Федя! Эта половина, должно быть, неширокая.
Спустились к воде. Дон снова облизывает лица и шеи, отдохнувшие руки уверенней кромсают воду.
Под ногами земля. Застывшая в темноте гущина леса. Торопливо зашагали…
Светало. Где-то совсем близко ахнуло орудие. На востоке чахло-румяную каемку протянул рассвет.
1925
Путь-дороженька
Повесть
Часть первая
I
Вдоль Дона до самого моря степью тянется Гетманский шлях. С левой стороны пологое песчаное Обдонье, зеленое чахлое марево заливных лугов, изредка белесые блестки безыменных озер, с правой – лобастые насупленные горы, а за ними, за дымчатой каемкой Гетманского шляха, за цепью низкорослых сторожевых курганов, – речки, степные большие и малые казачьи хутора и станицы и седое вихрастое море ковыля.
* * *
Осень в этом году пришла спозаранку, степь оголила, брызнула жгучими заморозками.
Утром, перебирая в постовальне шерсть, сказал отец Петру:
– Ну, сынок, теперь работенки нам хоть убавляй! Морозы двинули, каза́чки шерсть перечесывают, а наше дело – струну поглаживай да рукава засучай повыше, а то спина взмокнет!..
Приподнимая голову, улыбнулся отец, сощурились выцветшие серые глаза, на щеках, залохмативших серой щетиной, вылегли черные гнутые борозды.
Петр, сидя на столе, обделывал колодку; поглядел, как на усталом лице отца тухнет улыбка, промолчал.
В постовальне душно до тошноты, с кособокого потолка размеренно капает, мухи ползают по засиженному слюдяному оконцу. Сквозь него заиневший плетень, вербы, колодезный журавль кажутся бледно-радужными, покрытыми ржавой прозеленью. Взглянет мельком Петр во двор, переведет взгляд на голую согнутую спину отца, шевеля губами, высчитывает уступы на позвоночном столбе и долго глядит, как движутся лопатки и дряблая кожа морщинистыми комками собирается на отцовой спине.
Узловатые пальцы привычно быстро выбирают из шерсти репьи, колючки, солому, и в такт движениям руки качаются лохматая голова и тень ее на стене. Приторно и остро воняет пареной овечьей шерстью. Пот бисерным горошком сыплется у Петра по лицу, мокрые волосы свисают на глаза. Вытер ладонью лоб, колодку кинул на подоконник.
– Давай, батя, полудновать? Солнце, гля-кось, куда влезло, почти в обеды.
– Полудновать? Погоди… Скажи на милость, сколько этого репья!.. Битый час гнусь над шерстью.
Соскочил Петр со стола, в печь заглянул. Потные щеки жадно лизнула жарынь.
– Я, батя, достаю щи. Больно оголодал, жрать охота!..
– Ну, тяни, работа потерпит!
Сели за стол, не надевая рубах; не торопясь хлебали щи, сдобренные постным маслом.
Петр покосился на отца, сказал, прожевывая:
– Худой ты стал, будто хворость тебя точит. Не ты хлеб ешь, а он тебя!..
Задвигал скулами, улыбаясь, отец:
– Чудак ты какой! Равняй себя с отцом: мне на Покров пойдет пятьдесят семой, а тебе – семнадцать с маленьким. Старость точит, а не хворь!.. – И вздохнул. – Мать-покойница поглядела бы на тебя…
Помолчали, прислушиваясь к басовитому жужжанию мух. На дворе остервенело забрехала собака. Мимо окна – топот ног. Распахнулась дверь, стукнувшись о чан с вымоченной шерстью, и в землянку вошел задом Сидор-коваль. Шапки не снимая, сплюнул под ноги:
– Ну и кобеля содержите! Норовит, проклятый, не куда-нибудь кусануть, а все повыше ног прицеляется.