Повести и рассказы - Еники Амирхан 2 стр.


Для нас, всю зиму сохнувших в медресе, этот свободный, светлый, тёплый мир был исцеляющим блаженством, мы не могли надышаться им, досыта насладиться его ароматом, наглядеться на него. Мы часто слезали с тарантаса, чтобы ноги радовались ощущению теплоты земли; бегали, догоняя друг друга, срывали цветы. Бадретдин нашёл дикий лук, и мы начали рвать и жевать его. Я собрал длинные растения с четырёхугольным стеблем, которые в деревне называли «сладкоежки». И, содрав с них кожицу, мы их тоже поели. Бадретдин сказал, что башкиры это растение называют «плётка зятя», потому что, когда на его концах раскрываются синие цветочки, оно и впрямь становится похожим на плётку с бахромой.

А наш длинноногий Гилемдар всё бегал в поисках суслика, остановившись и соединив ладони, даже попытался посвистеть, но хитрый зверёк, видно, поняв, что это свист шакирда, не вылез из своей норки и не присел на задние лапки, приподняв свои ушки.

…Всю дорогу нас сопровождали жаворонки. Как будто бы на нас беспрерывно лилась мелодия с бездонного сияющего ясного неба. А вы знаете, в чём волшебство песни жаворонка?.. Когда раздаются трели жаворонка, сначала, вы, наверное, это испытывали, по земле разливается лёгкое затишье. Будто бы вся природа, всё живое, как говорят литераторы, замирает, заслушавшись только его одного, погружаясь в радостное и грустное приятное блаженство. Другое волшебство в том, что, когда поёт жаворонок, мир как-то удивительно распластывается, становится шире, светлее. Будто от того, что в вышине находится эта маленькая птаха, земля становится безграничной, как само небо, спокойной и светлой.

Не знаю, поют ли в это время другие птицы, – не обращал внимания, но голос одной птицы, несмотря на то, что над всей землёй беспрерывно звенят только песни жаворонков, врывается в уши. Это кукушка! Созданная природой для того, чтобы напоминать людям о чём-то важном, невидимая глазу странная птица. Когда мы проезжали мимо, из тёмного леса, стоящего довольно далеко от дороги, послышался её предупреждающий голос, заставивший нас умолкнуть.

Вот так, в хорошем настроении весело преодолевая путь, мы, наконец, приблизились к деревне Ишле, расположенной в ровной низине прямо напротив гор с красными склонами. Ещё перед выходом в путь Бадретдин пригласил нас выпить чаю в Ишле. Мы, конечно, не заставили себя уговаривать, для шакирдов зайти к однокашнику на чашку чая и отдохнуть – это закон.

Когда добрались до деревни, Бадретдин взял вожжи в свои руки и, свернув вправо с основной дороги, направил лошадь по поросшей гусиной лапчаткой земле к самой крайней улице и вскоре остановил лошадь у дома, одиноко стоявшего в стороне.

Мы знали, что едем к небогатым людям, но не ожидали увидеть до такой степени бедное хозяйство. Да и хозяйством это нельзя было назвать. В голом поле стоял старенький домик, наполовину вросший в землю. Полусгнившая соломенная крыша, почернев, стала превращаться в навоз. Как будто от её тяжести, некоторые брёвна домика начали выпячиваться, окна и дверь покосились, а стёкла окон от времени приобрели зеленовато-синий цвет… Ворот нет, забора нет, только протянуты два ряда ограждения из жердей со стороны улицы и поля… Двор зарос полевой травой. Там, треща, прыгают кузнечики. Значит, у них нет никаких животных.

Мы, поражённые, старались не показывать Бадретдину своего удивления. Проехав по двору, на котором не было следов от телеги, мы остановили лошадь возле хлева, крыша которого была из хвороста. Из дома вышел невысокий рыжебородый мужчина с худым измождённым лицом. На нём была льняная рубаха и хлопчатобумажные штаны с большими заплатами на коленях, на голове – стёганная шапка без меховой оторочки, на ногах – домотканые суконные обмотки и старые лапти. Он подошёл к тарантасу, поздоровался с Бадретдином, сказав ему: «Сынок!», затем молча поздоровался с нами, протянув обе руки, и тут же направился к лошади, начал её распрягать…

Бадретдин, подняв свой сундучок, поспешил в дом. В дверях дома появилась женщина, только она почему-то повернула назад. Это, наверное, была мама Бадретдина, и нас удивило, что она, показавшись в дверях, не вышла к нам навстречу.

Пока распрягали лошадь, Бадретдин вынес из дома ведро воды, ковшик и полотенце. Мы, стоя на траве, помылись, поливая друг другу из ковшика. В голову пришла мысль: «Кумгана[4], видно, у них нет».

У нас не находилось ни слов, ни смелости как-то беспечно это обсуждать. Однако сам Бадретдин был спокоен и не показывал никакого смущения или стеснения.

Мы умылись и, поздоровавшись, вошли в дом. Отец Бадретдина, стоявший в сторонке, очень просто сказал: «Давайте, шакирды!»

Темноватая внутренность дома так же, как и его внешняя часть, была изношенной и старой. Однако, как бы он ни был изношен, его брёвна оставались всё ещё жёлто-коричневыми, а видавший виды, истоптанный пол был очень чистым… Основную часть дома занимало большое саке[5], покрытое сукном, две табуретки, одна скамья и возле печи стояла ещё одна тумба для сидения. Вот и вся обстановка дома. Возле печи повешена старая тряпичная занавеска, оттуда слышно, как кто-то щиплет лучину.

Первый человек, кого мы увидели, войдя в дом, был сидящий в центре саке старик, он сидел очень прямо, уставившись взглядом в стену. Он был, как Хозур Ильяс[6], с белоснежной бородой и в белой одежде, и только на голове у него была превратившаяся в блин чёрная тюбетейка.

Мы протянули руки, чтобы поприветствовать его. Дед не шелохнулся. Бадретдин поспешил сказать:

– Дедуля, шакирды с тобой поздороваться хотят.

– А, вот как! Да благословит вас Всевышний! – оживился дед и протянул нам свои сухие, большие, жёсткие руки.

Глаза его, хотя и открыты, но были полностью слепыми. Мы, присев, помолились, затем, по-ученически положив руки на колени, примолкли. Начать разговор нам самим, естественно, было трудновато, как будто кто-то постоянно связывал язык. Но, удивительное дело, хозяева и сами были безмолвны. Мы очень быстро почувствовали, что в этом доме много не говорят. Дед, застывший с прямой спиной, погрузился в свой внутренний мир. Бадретдин ходил туда-сюда, словно хотел сказать что-то, но не мог найти слов. Его отец немного посидел на тумбе у печи, разглядывая нас, затем принялся накрывать на краю саке чай. Постелил старенькую льняную скатерть, достал с карниза печи три чашки, у которых ручки либо были приклеены замазкой, либо уже отсутствовали, маленький нож, сделанный из косы, половину завёрнутого в тряпку каравая хлеба, молоко в деревянном ковшике.

Бадретдин достал из своего сундучка пару горстей сахара и высыпал их на середину скатерти. Вскоре за занавеской кто-то тихо сказал: «Сынок, готово!» Бадретдин вынес оттуда самовар, у которого и носик, и ручки были залатаны оловом.

Затем Бадретдин велел нам сесть на саке, скрестив ноги. После этого была подана яичница в сковороде на треножнике. Мы к еде не притрагивались, ожидая, когда сядут хозяева. Однако дедушка не двинулся с места, а дядя не встал со своей тумбы. Тогда Бадретдин повернулся в сторону занавески и очень мягко сказал:

– Мама, выйди уж, сама разлей нам чаю!

– А папа? – тихо спросили из-за занавески.

– Папа? Нет, лучше ты сама, – ответил Бадретдин, как-то искренне упрашивая.

За занавеской помолчали, затем к нам вышла женщина в льняном платье и надетом поверх него таком же фартуке, в лаптях и чулках и, прикрывая краем ситцевого платка лицо, и, опустив голову, села за самоваром.

Когда я взглянул на неё, моё сердце содрогнулось. Вернее, не скрывая скажу, меня пронзило чувство брезгливости: и лицо, и глаза несчастной женщины были полностью изуродованы следами когда-то перенесённой оспы. Это трудно описать, язык не поворачивается, но не могу не сказать, что левый глаз у неё полностью был прикрыт, а правый так уродливо увеличен, что в этом, смотрящем сквозь завесу слёз, без ресниц и без бровей глазу изнутри как будто отражалась вся душа бедняжки. Можно сказать, что этот незакрывающийся, в грустных слезах глаз – единственное зеркало её оголённой души!

После пережитого чувства брезгливости и жалости в голову пришла мысль: как это Бадретдин осмелился показать нам свою несчастную мать? Мы ведь обычно стараемся не показывать своих больных и уродливых родственников. Даже мать, будь она вот такой, не осмелились бы, постеснялись бы показать чужим. Бадретдин совсем не видит этой сложной ситуации, или не понимает? Или, видя и понимая, умеет глубоко прятать?

А женщина между тем, разлив чай по чашкам, протягивала их нам, пряча при этом лицо за самоваром. Мы, не поднимая головы, молча принялись пить чай. А Бадретдин угощал нас:

– Давайте, шакирды, пейте чай, кушайте! – И хоть бы тень ожидаемого мной смущения или стыда была заметна в его голосе!

Попробовав яичницу и выпив по две чашки чая, мы прикрыли свои чашки. Бадретдин, незаметно вздохнув из-за бедности угощения, резко встал на ноги и сказал:

– А давайте я покажу вам свои книжки, – и, сняв с небольшой полки у окна связку книг, дал нам.

Мы, обрадованные этому появившемуся занятию, начали их рассматривать. Здесь была пара романов из новой литературы, четыре или пять сборников стихов. Несколько сильно истрёпанных книг: «Молодой парень», «Подражания», «Лейла и Меджнун», «Герой-убийца» и пара учебников на арабском и фарси. Мы, чтобы провести время, просмотрели их, поговорили об этих книгах, какие из них прочитаны, какие – нет, интересные или не очень.

– У меня ведь для вас, однокашники, есть ещё кое-что интересное, – сказал Бадретдин и достал с полки маленькую скрипку.

Это была самодельная, некрашеная, плохонькая скрипка.

Мы удивлённо спросили:

– Откуда она у тебя?

– Сам смастерил, – ответил Бадретдин и начал настраивать неотчётливо звучащие струны.

О том, что он играл на кубызе и бренчал на мандолине, мы уже знали. Но скрипка!..

– Эй, Бадретдин, почему ты раньше это скрывал? – спросили мы. – Мог бы поиграть для нас на скрипке Сагита в медресе!

– В присутствии мастера прячь свои руки, – сдержанно улыбнулся Бадретдин.

Он долго и мучительно настраивал эту месяцами не тронутую скрипку. В это время я взглянул на его маму: материнский взгляд на сына-шакирда был наполнен такой большой любовью, идущей из глубины души, она сидела, околдованная счастьем, растворённая в нём, позабыв обо всём на свете. Я словно вздрогнул сердцем и телом. Понимаете ли вы, можете ли себе представить – в этом взгляде единственного, широко распахнутого глаза отразилось присущее не только одному человеку, но и всему, что имеет душу, восхищение и безграничная радость, несказанная гордость от созерцания чуда, сделанного своими руками: ведь она родила этого ребёнка! Она выкормила его своей грудью! Она – мама этого стройного юноши! Мама шакирда, будущего учёного человека… К глазам невольно подступили слёзы, и я опустил голову.

Стараниями Бадретдина через какое-то время скрипка была настроена, и он, подперев её плечом, начал водить дугообразным смычком. И хотя у скрипки был очень слабый, как у бессильного цыплёнка звук, он казался нам очень приятным и желанным. Как будто по воздуху в доме лилась протяжная печальная мелодия – вечная мелодия. О чём думал застывший с прямой спиной дед, какие переживания были у неподвижно сидящего на тумбе мужчины – этого невозможно было понять. Только внутри мелодии, как полная луна сквозь туман, светилась безмолвной радостью мама Бадретдина. Какие судьбы связывали этих людей, какие тайны были между ними?..

Сыграв несколько песен, Бадретдин обратился к матери:

– Мама, что тебе сыграть?

Она по-детски покраснела и в этот момент ещё больше засветилась от радости, но ничего не смогла ответить.

– Мама, ты ведь любила вот эту песню! – сказал Бадретдин и заиграл «Холодный ручей». Его слова, вернее, та простота, теплота и естественность интонации, с какой были сказаны эти слова, разбили все мои последние сомнения. Оказывается, у Бадретдина не было и намёка на то, что он мог бы стесняться своей матери!.. Какое там стеснение! Он играл на своей скрипке, никого не видя, только для одной мамы, глядя только на её рябое лицо с одним перекошенным и другим выпученным глазом, вызвавшее у нас сначала чувство брезгливости. В его немного грустном и задумчивом взгляде, вместе с затаённой жалостью и теплотой, чувствовалась не только очень сильная любовь к матери, но и глубокое понимание её, уважение и утешение. Уж и не знаю, какие потоки любви должны быть в глубине души, чтобы так смотреть?! Или подобное может быть только между очень некрасивой матерью и красивым ребёнком и, наоборот, между красивой матерью и некрасивым дитём? Последнее встречается довольно часто, а вот первого мне не приходилось видеть.

Нам уже надо было отправляться в дорогу. Когда Бадретдин закончил играть, мы спросили у хозяев разрешения помолиться.

Дядя потёр свои залатанные колени, а Бадретдин, обернувшись к деду, сказал:

– Дедушка, шакирды просят благословения.

Дед кивнул головой, и мы поднялись.

…Сивый мерин был запряжён, и мы выехали с поросшего полевой травой «двора» на середину улицы. Бадретдин с отцом, проводив нас, остались стоять у плетня… Нет, не только это, с ними вместе остался за нами на краю деревни самый убогий дом с его неизвестной нам глубокой тайной – то ли несчастье, то ли трагедия, а может, недоступная нашему пониманию высокая надежда на счастье.

Солнце уже клонилось к западу, но жаворонки, как будто не насытившись дневным светом, поднялись ещё выше, беспрерывно и ещё протяжнее и яростнее распевали и распевали. Мир широк, широк, широк, ой-ой-о-ой! Земля и небо спокойны, пусто и грустно… очень грустно мне!.. Ничего не могу с собой поделать. Перед глазами лицо матери, глядящей на сына из-за самовара, и я в душе начинаю плакать. Хочется кому-то погрозить кулаком и крикнуть: она ведь не уродливая, она красивая, красивая, красивая, мама Бадретдина!

На один только час

В двух километрах от деревни вдоль пологого склона холма проходит железная дорога. Если смотреть из окна дома Галимджана-абзый[7], стоящего почти у околицы, можно увидеть спрятанные между старыми ивами маленькое здание станции из красного кирпича и аккуратные, выкрашенные в жёлтый цвет строения с красными крышами. Протянувшиеся по обеим сторонам станции несколько рядов путей часто бывают свободными; только в том или другом тупике грустно стоит, как будто забытый, одинокий вагон… Иногда на этих путях останавливаются длинные эшелоны… И когда двери их вагонов открываются, оттуда выпрыгивают люди и начинают туда-сюда ходить.

А бывает, что вагоны остаются закрытыми, и тогда они выглядят, как соединённые ниткой игрушечные вагоны: кажется, их чёрные колёса, лёгкие и тонкие, лишь коснутся земли, тут же и покатятся.

Чёрный паровоз выглядит издали как скаковой жеребец, очень красивый, энергичный, смелый, он с каждым фырканьем распространяет по воздуху ровные ряды белых облаков. Жена Галимджана-абзый Марьям-абыстай[8] любила смотреть на спрятанную под ивами низенькую красную станцию, с обеих сторон которой тянулись пути, похожие на серебряные вожжи. Раньше у неё не было такой привычки. Она, вместе с женщинами из близлежащих деревень, приносила яйца, молоко, масло и, расхваливая всё это по-татарски, старалась продать пассажирам, а когда лукошки и бутыли опустошались, в приподнятом настроении спешила домой, к своему старику. Словом, у неё никогда не возникало желания смотреть на станцию, на поезда, всё это было что-то давно привычное… А когда началась война, три её сына, сев в красные вагоны, уехали в сторону запада, на фронт. Марьям-абыстай считала, что когда-нибудь они в таких же вагонах вернутся по этому же пути и сойдут на этой маленькой станции.

Назад Дальше