Ноябрьское восстание и его подавление стали переломным моментом в истории Царства Польского и польско-российских отношений в целом. Произошедшая после него Великая эмиграция радикально изменила облик польского дворянства и образованного слоя. Из примерно 50 тыс. изгнанников, вынужденных осенью 1831 года покинуть страну, почти 6 тыс. обосновались во Франции (в основном в Париже). Эта диаспора в последующие десятилетия сильно влияла на развитие польской культуры и публичной сферы. Именно в ее среде возникла концепция Польши как «Христа народов» и культивировалось польское мессианство; именно ею был создан тот революционный пафос, который, охватив польское население районов, поделенных между Россией, Пруссией и Австрией, вдохновлял сформировавшиеся там мифологию восстания и риторику воссоединения. Один из главных центров польской эмиграции располагался в приобретенной семьей Чарторыйских городской усадьбе Отель Ламбер в Париже; в возвышенные слова и звуки облекали настроения этого сообщества польских беженцев такие творческие личности, как Фредерик Шопен, Зыгмунт Красинский, Юлиуш Словацкий и особенно Адам Мицкевич. Безусловно, наибольшей известностью в данном контексте пользуются дрезденские «Дзяды» Мицкевича – произведение, где он рисует образ распятой, как Христос, Польши. Эта радикальная революционная эсхатология, соединявшая в себе русофобию, польский мессианизм и универсалистский, но основанный на национальной идее пафос свободы, не у всех в эмигрантском сообществе вызывала симпатию (так, Зыгмунт Красинский изображал в своих произведениях призрак апокалиптического хаоса беснующихся толп, а Чарторыйский предпочитал скорее легалистскую модель конституционной монархии), однако именно она задала направление развития польского самоопределения и возвеличивания поляками себя как нации-жертвы, нации с великой миссией. Именно она послужила польским эмигрантам основой для их оживленных контактов с различными европейскими «освободительными движениями», а иногда и для активного участия в них: например, Лелевель установил связи с тайным обществом «Молодая Европа» во главе с Джузеппе Мадзини и основал в Берне его отделение под названием «Молодая Польша»73.
Не менее важное значение имел и извлеченный из неудавшегося восстания 1830–1831 годов урок, гласивший, что выступление против российского владычества без участия крестьянства обречено на поражение. Предлагались самые разные способы расширенной мобилизации сельских жителей – позиции радикального демократа Лелевеля отличались от взглядов более умеренных представителей Польского демократического общества во главе с Виктором Гельтманом или консервативных сторонников Чарторыйского в первую очередь по вопросу, в какой мере шляхте надо отказаться от своих старых привилегий. Общим для всех этих подходов было то, что польское крестьянство все больше перемещалось в центр интереса современников и их размышлений о политике. Тем самым были созданы предпосылки для формирования концепции, приписывавшей польскому народу (lud) – мифологизированному, якобы национально-аутентичному, – ключевую роль в восстановлении польской нации. В ходе польской рецепции позитивизма эта идея была подхвачена и получила дальнейшее развитие.
Но не только «большая» – парижская – эмиграция была катализатором идей и действий. Помимо нее, в существовавшем до 1846 года самостоятельном городе-государстве Краков, особенно в Ягеллонском университете, собирались влиятельные фигуры, поддерживавшие память о польской государственности, идею ее расширения до границ 1772 года и, не в последнюю очередь, идею ее реформы в духе Майской конституции 1791 года. Таким образом, определяющими факторами эры польского романтизма после 1831 года были – более, чем когда-либо прежде, – фундаментальный опыт утраты поляками собственной государственности и вера в возможность изменения неудовлетворительного статус-кво революционным путем. Одновременно это была кульминационная эпоха такого польского самосознания, в котором образ «себя» создавался путем четкого противопоставления «московитскому Другому», а поляки и русские рассматривались как представители двух антагонистических духовных начал74.
Ноябрьское восстание имело последствия и для российской идейной жизни. С одной стороны, именно тогда родился топос «неблагодарной» и «мятежной» Польши, который бытовал в среде имперской бюрократии и российской общественности до конца существования Российской империи. Яростное стихотворение Пушкина «Клеветникам России» – наглядный тому пример. Впервые оно было опубликовано в брошюре «На взятие Варшавы» и привело к длительной ссоре между Пушкиным и его польским другом-поэтом – Адамом Мицкевичем75. С другой стороны, споры по поводу польского восстания способствовали тому, что в России начались дебаты, участники которых стали обсуждать содержание понятия «русский». Спор между западниками и славянофилами в 1830‐е годы, конечно, имел более давние корни, но важнейший импульс был дан ему именно общественным возмущением по поводу «польского мятежа». В известном смысле триада «православие, самодержавие, народность», которую в те годы сформулировал недавно (1833) назначенный министр народного просвещения Уваров и которая стала идеологической основой российской государственности, тоже может рассматриваться как реакция на польское национальное восстание. Удивительная карьера Фаддея (Тадеуша) Булгарина, получавшего от государства привилегии за деятельность в качестве рупора правительственной пропаганды, тоже становится понятна только на фоне «польского вопроса». Здесь мы видим, как влияние мятежных провинций на внутрироссийские форумы общественного мнения уже предвосхищало многое из того, что мы будем наблюдать в интенсивном взаимодействии между периферией и центром в 1860‐е годы76.
Как же можно оценить значение этого долгого десятилетия после Венского конгресса для развития Царства Польского? Несмотря на все политические конфликты до и их эскалацию после 1825 года, это был все же период относительной стабильности, длившийся более пятнадцати лет. По крайней мере, применительно к Царству Польскому – но не к западным губерниям – можно утверждать, что, благодаря высокой степени государственной самостоятельности и участия населения в принятии политических решений, а также культурного развития, там образовалась атмосфера, первое время позволявшая значительной части польской элиты мириться с российским владычеством. И только когда со вступлением на престол Николая I усилилось вмешательство Петербурга в польские дела и обострились репрессии, этот фундамент стал давать трещины и начался подъем тех радикальных молодых сил, которые выдвинули лозунг насильственного изменения ситуации.
По иронии судьбы именно насыщенная культурная и образовательная жизнь процветающей Варшавы и послужила питательной почвой для этих радикальных настроений. Свободы, предоставленные Конституцией и политической системой, созданной в 1815 году, обеспечили наличие форумов, на которых – как раз к тому моменту, когда петербургские власти начали эти свободы урезать, – формулировалась все более фундаментальная критика российского господства. Поколение, воспитанное в это долгое десятилетие расцвета культуры, социальных и интеллектуальных достижений и надежд, не желало принимать все более авторитарную политику николаевского режима. После 1815 года образовалась – прежде всего в столице – стабильная сеть учреждений, организаций и связей, позволявшая польскому движению протеста и сопротивления становиться все более динамичным и радикальным.
Более того, именно эти пространства свободы в 1820‐е годы породили у людей сознание принадлежности к польской нации как к некой политической сущности, причем оно вышло за пределы узких кругов дворянства и интеллигенции в широкие слои общества. Ярким доказательством тому явилась всенародная поддержка восстания 1830 года, по крайней мере в Варшаве. Ноябрьское восстание, несомненно, значительно интенсифицировало этот длительный процесс формирования политических мнений и идентичности.
Не менее очевидным образом Ноябрьское восстание продемонстрировало, что и через пятьдесят лет после первого раздела представители польской элиты все еще рассматривали себя как культурное и политическое единство в границах, которые совпадали с границами старой польско-литовской аристократической республики. Выражения солидарности и высокая готовность населения идти добровольцами в отряды к повстанцам наблюдались не только в прусской и австрийской частях Польши: по крайней мере дворянская элита в западных губерниях России также приняла участие в восстании. Это показывает, насколько период с 1815 по 1830 год характеризовался волей к сохранению и частично даже к интенсификации связей между старыми польскими восточными территориями и Царством Польским. Несомненно, этому в значительной степени способствовали три польских университета – Варшавский, Виленский и Краковский. Многие деятели того времени, в том числе и Лелевель, работали в одном или нескольких из них, тем самым укрепляя межрегиональное общение. Кроме того, существовали многочисленные интеллектуальные кружки и литературные салоны, которые тоже поддерживали связи между польскими территориями. Трансграничный литературный и интеллектуальный рынок общественного мнения позволял идее польской нации распространяться по линиям этих связей. Не случайно три выдающихся романтика польской литературы – Адам Мицкевич, Зыгмунт Красинский и Юлиуш Словацкий – были родом из восточных «кресов». Благодаря развивавшемуся таким образом в 1815–1830 годах культурному национализму даже в те времена, когда единой польской государственности не существовало, идея одной Польши продолжала жить, а риторика воссоединения передавалась от поколения к поколению.
Есть и еще одна причина, по которой значение этих нескольких лет автономии Польши для последующего ее развития трудно переоценить. Дело в том, что период 1815–1830 годов представлял собой точку отсчета во всех последующих рассуждениях о том, как можно – и можно ли вообще – решить «польский вопрос» в политической системе Российской империи. Эту роль данный период играл и в проектах реформ Александра Велёпольского в 1860‐е годы, и в позднейших требованиях автономии, высказывавшихся более умеренной частью польского политического спектра, и в дискурсе той части царской бюрократии и российской общественности, которая была склонна уступить требованиям автономии со стороны Польши. Даже для противников таких уступок Царство Польское, созданное по милости Александра I, представляло собой важную точку отсчета: по их мнению, здесь можно было сразу наглядно убедиться, что предоставление значительной автономии только породило бы «мечту» о восстановлении старого Польского государства.
Однако в первый послереволюционный период эта мечта казалась далекой и недосягаемой. Под диктатом генерала Паскевича, ставшего императорским наместником, началась полоса угнетения длиной более двадцати лет, когда российские чиновники, цензоры и жандармы контролировали всю политическую и культурную жизнь в Царстве Польском.
ЧИНОВНИКИ, ЦЕНЗОРЫ И ЖАНДАРМЫ: ЭПОХА ПАСКЕВИЧА (1831–1855)
После 1831 года российское господство в Царстве Польском приобрело новые черты. Действие Конституции Конгрессовой Польши было приостановлено, парламент – ликвидирован, а независимая армия – распущена. Кроме того, Николай I объявил в мятежном районе бессрочное чрезвычайное положение. Таким образом, изданный в 1832 году «Органический статут», заменявший собой Конституцию для Царства Польского, сразу стал макулатурой, так как не действовал с момента провозглашения военного положения в 1833 году и до самой кончины императора в 1855‐м. Вместо основного закона царь дал Варшаве нового наместника – в лице победоносного полководца Паскевича. Получив от Николая титул князя Варшавского, Паскевич оставался на данном посту вплоть до своей смерти в 1856 году, и именно на нем лежит основная ответственность за репрессивный характер «эпохи жандармов», продолжавшейся в Царстве Польском более двух десятилетий77. У Паскевича за плечами была впечатляющая военная карьера, боевой опыт он приобрел не только во время Наполеоновских войн, но и в походах против Персии и Османской империи, а также на Кавказе78.
Первые действия как Паскевича в новой должности, так и петербургских властей после подавления «мятежа» были направлены на наказание повстанцев. Всеобщая амнистия, объявленная царем, не распространялась на тех, кого были основания считать «изначальными заговорщиками». В результате 80 тыс. человек из Царства Польского и западных губерний были сосланы в Сибирь, имения дворян, подозреваемых в участии в восстании или его поддержке, были конфискованы и переданы неполякам, в первую очередь русским. По оценкам, таким образом лишились своей собственности 3 тыс. землевладельцев, связанных с восстанием. Кроме того, значительная часть солдат и офицеров бывшей польской армии должны были отныне нести службу во внутренних районах Российской империи. Немало поляков было отправлено на Кавказ, где в 30–40‐е годы бушевала кровопролитная война79.
Репрессивные меры коснулись и католической церкви. Архиепископ Варшавский потерял титул примаса, был закрыт ряд монастырей и церквей, подвергались аресту ксендзы. Ценная церковная утварь конфисковывалась в массовом порядке, как и другие, светские культурные ценности (в том числе большая библиотека Варшавского общества друзей наук), – все это было отправлено в Петербург. В последующие годы православной церкви оказывалось демонстративное предпочтение, была образована православная Варшавская епархия, а католическая церковь подвергалась мелочной регламентации со стороны органов власти, в которых все больше влияния приобретали русские чиновники, вмешивавшиеся во внутреннюю структуру костела. Действовали правила, дискриминировавшие в смешанных католико-православных семьях тех из супругов и родителей, кто принадлежал к католическому вероисповеданию.
Тем самым мы подошли к разговору об одной из основных тенденций петербургской политики после 1831 года: и столичные министерства на берегах Невы, и Паскевич на месте пытались вытеснять поляков-католиков с руководящих позиций в гражданской администрации – впрочем, по большей части безуспешно: не хватало чиновников из внутренней России, которыми тех можно было бы заменить, да и воля петербургских властей к деполонизации местной административной структуры была в конечном счете недостаточно сильна. Это проявлялось, помимо прочего, в том, что польский язык и после 1831 года оставался в Царстве Польском языком гражданской администрации.
Данное обстоятельство указывает на одну характерную черту петербургской политики в целом: если мы посмотрим на десятилетия после подавления Ноябрьского восстания, то едва ли сможем разглядеть какую-то ясную программную переориентацию имперской административной практики. Российские меры после 1831 года были нацелены прежде всего на осуждение повстанцев в прямом смысле, а также на своего рода символическое наказание «неверных поляков» и на предотвращение дальнейших беспорядков. Но строго выверенной политики в отношении мятежных провинций, которая была бы нацелена на устойчивую интеграцию этих территорий в состав империи, не прослеживается. Наоборот, имперская политика в Царстве Польском в последующие десятилетия характеризовалась многочисленными противоречиями. Например, хотя Паскевич как уполномоченный представитель императора руководил всеми правительственными делами в Польше, там вплоть до 1841 года продолжал существовать Государственный совет, а Министерства внутренних дел, юстиции и финансов по-прежнему действовали в качестве независимых ведомств. С одной стороны, в 1847 году в Царстве Польском было введено российское уголовное право, а с другой – Кодекс Наполеона продолжал применяться без изменений в области гражданского права. В 1837 году была введена новая структура губерний, выстроенная по российской модели, однако местная администрация продолжала следовать традиционной модели сотрудничества элит. И хотя польские валюта и система мер и весов были заменены на российские, это мало что изменило в независимой финансово-экономической политике польской провинции. В этом смысле можно сказать, что существовало принципиальное расхождение между теми административными мерами, которые были призваны крепче привязать Царство Польское к остальной империи, и теми практиками и директивами, которыми царское правительство показывало, что оно по-прежнему признает принципиальную инаковость Конгрессовой Польши.