Таким образом, вопросы о рациональном и иррациональном занимали мистиков, поэтов, философов, теологов, неврологов и психоаналитиков от Древней Индии и Древней Греции до средневековой Италии, Кенигсберга в начале Нового времени, литературных салонов XIX века, Вены эпохи fin-de-siècle и современных исследовательских лабораторий. Соответственно, иррациональное – или, точнее, то, как оно понималось, интерпретировалось и оценивалось, – является предметом, способным пролить свет на различные общества и исторические эпохи. Однако настоящая книга имеет несколько более скромную цель. Авторы статей, собранных под ее обложкой, изучают, каким образом иррациональные переживания оценивались в России XIX–XXI веков теологами, социологами, поэтами, композиторами, музыкальными критиками, должностными лицами и психиатрами. Мы исключили из рассмотрения иррациональные состояния сознания, вызываемые наркотиками и другими психотропными веществами. Алкоголь и наркотики имеют свою собственную историю, которую мы не собираемся здесь повторять24. Так или иначе, более существенно то, что изучение необычных состояний сознания, которые не вызываются внешними субстанциями, позволяет нам более ярко высветить непростые взаимоотношения между рациональным и иррациональным. Именно об этом и идет речь, потому что анализируемые нами иррациональные состояния сознания невозможно свести к влиянию химических веществ.
Разговор о непростых взаимоотношениях между рациональным и иррациональным нередко сворачивает на тему сумасшествия. Мы всегда можем объяснить для себя непостижимое поведение, объявив его безумным. Авторы этой книги, принадлежащие к следующему после Мишеля Фуко поколению, прекрасно понимают, что безумие – тоже культурный конструкт, имеющий свою собственную историю. То, что воспринималось как безумное поведение в конкретное время и в конкретном месте, в другом контексте может быть оценено совершенно иным образом25. Однако обращение к термину «безумие» в некоторых случаях можно истолковать и как нежелание вникать в определенный феномен, который вместо этого объявляется недостойным дальнейшего анализа. Авторы статей, вошедших в настоящую книгу, не прибегают к понятию «безумие» в качестве элементарного объяснения, а пытаются пролить свет на те ситуации, в которых оно применялось. Так, Сергей Штырков рассматривает эпистемологические проблемы, связанные с использованием слов «рациональное», «иррациональное» и «безумное», в то время как Мария Майофис показывает, как изменялся смысл понятия «безумие» в начале XIX века.
Авторы, чьи статьи собраны в настоящей книге, подчеркнуто избегают утверждений о том, что русские особенно склонны к иррациональным переживаниям. Как было показано выше, иррациональные явления ни в коем случае не ограничиваются какими-либо географическими или культурными рамками. Тем не менее русским чаще, чем другим народам, приходилось сталкиваться с заявлениями об иррациональности их культуры. Источники подобных заявлений находились и внутри, и вне России. Идея иррациональности русской души обосновывалась в различных контекстах знаменитыми словами Ф. Тютчева «умом Россию не понять»26. В зависимости от контекста, в котором эта строка цитируется, она может пониматься и как комплимент, и как оскорбление. В число авторов, понимавших заявление о русской иррациональности в отрицательном ключе, входил теолог и историк Георгий Флоровский, в 1962 году сетовавший: «Стало обычным делом подчеркивать иррациональную сторону русского менталитета и его хроническую бесформенность», – чтобы тут же решительно заявить: «Существует достаточно фактов, указывающих на противоположное»27. Как показывает Флоровский на примере древнерусской культуры, утверждение о русской иррациональности не подтверждается беспристрастным анализом средневековой истории страны и скорее является составной частью идеологической аргументации, использующей одностороннюю картину русской культуры для оправдания радикальных реформ, осуществленных Петром I в конце XVII – начале XVIII века.
Заявления об иррациональности России обычно сопровождаются противопоставлением русской культуры определенному представлению о западноевропейской цивилизации, согласно которому в ее основе лежат логические принципы: римское право в качестве источника власти, католическая схоластика и протестантский прагматизм в качестве мировоззренческой основы, рациональный капитализм в качестве источника финансирования и здравомыслящие парламенты в качестве механизма управления28. Более того, Елена Намли описывает такую точку зрения как «русский консенсус» по отношению к рациональному Западу29. Так же как и соответствующий образ иррациональной России, представление о рациональном Западе не подтверждается сбалансированной оценкой западных реалий. Тем не менее противопоставление двух этих географических понятий использовалось в качестве мощного риторического приема, несмотря на его неспособность проникнуть вглубь западной или русской реальности.
В историческом плане зарождение идеи о русской иррациональности можно с высокой точностью датировать началом XIX века. Борис Гройс убедительно показывает, что это представление сформировалось вскоре после Наполеоновских войн, когда весьма высокую актуальность приобрел вопрос о своеобразии русской культуры30. Разумеется, аналогичные проблемы, касающиеся культурной специфики, одновременно вышли на передний план и в других европейских обществах, и то, как современники решали эти проблемы, представляет собой одну из сторон хорошо известной истории национализма в XIX веке31. В контексте философии русские мыслители, изучавшие вопрос национальной оригинальности, столкнулись с загвоздкой. С одной стороны, сами они были воспитаны в традициях Просвещения с его верой в существование всеобщих законов, но с другой стороны, они испытывали на себе влияние романтизма и задались целью выявить оригинальный русский образ мысли. Согласно Гройсу, они решили эту проблему, сперва постулировав, что русская культура совершенно самостоятельна и существует вне рамок западной традиции, а затем, исходя из мнимой внеисторичности русской жизни, делали вывод о «замкнутом, необъективизированном, неформализованном характере русской культуры»32. В глазах этих мыслителей XIX века русская культура – в отличие от мнимо рационального и холодного Запада – была наделена органической витальностью и потому имела уникальную возможность оценить всю полноту человеческих переживаний. Эти переживания также включали в себя духовный компонент, вопросы нравственности и внутреннее стремление к избавлению от внешних ограничений, включая и мыслительные структуры. Согласно этой точке зрения, русская культура была способна выйти за ограничения, свойственные западной мысли, и открыть новые универсальные истины, распространяющиеся на все человечество.
Склонность русских мыслителей считать рациональное мышление препятствием на пути к свободе неслучайна. Западноевропейское Просвещение можно упрощенно понимать как освободительное движение, направленное против старого режима и бросавшее вызов традиционной власти. Просвещенческая мысль в конечном счете обеспечила интеллектуальное обоснование для прав человека и внесла свой вклад во Французскую революцию. Напротив, в Российской империи просвещенная философия – по крайней мере отчасти – была взята на вооружение самодержавной властью. Мыслители XIX века, защищая иррациональные свойства русской жизни и помещая ее в рамки допетровской «народной» культуры и православного христианства, тем самым подчеркивали свою антиавторитарную, демократическую направленность. Таким образом, отрицательная или положительная оценка иррациональности использовалась еще и для заявления своей позиции по отношению к прошлому, настоящему и будущему России.
Представление об особом, всеохватном характере русской мысли, преодолевающей границы чисто рациональной традиции, вдохновляло многих мыслителей. Русские авторы от П.Я. Чаадаева до И.В. Киреевского, А.С. Хомякова, В.С. Соловьева, Ф.М. Достоевского, М.М. Бахтина и Л.И. Шестова подчеркивали тот особый вклад, который могла внести в более полное понимание жизни философия, не ограниченная структурами рациональной логики33. Более того, считалось, что такая философия в конечном счете преодолеет антагонизм между личным и общественным, между различными типами познания и между Востоком и Западом. В настоящей книге разбираются некоторые образцы этой традиции. Статья Ирины Пярт посвящена представлениям Павла Флоренского о человеческой душе как о месте, где видимый мир встречается с невидимым, а Ребекка Митчелл показывает, как русские композиторы, подчеркивая иррациональные свойства русской музыки в эпоху Первой мировой войны, противопоставляли теургическую мощь русских музыкальных произведений мнимому безжизненному рационализму немецкого искусства.
Несмотря на идеологическую заряженность термина «иррациональное», мы пользуемся им здесь по той причине, что он играет роль всеобъемлющего понятия, позволяющего нам изучать историю религии в институциональном или в социальном смысле и свести воедино такие темы, как мистические переживания, творческое вдохновение и психологические теории. Хотя необычные состояния сознания наблюдаются в различных контекстах, всем им присущ ряд важных общих черт. Во-первых, они представляют собой ситуации, когда люди, переживающие их, как будто бы оказываются не в состоянии выразить их при помощи языка. Для описания иррациональных состояний сознания, в противоположность обыденному сознанию, невозможно подобрать точные слова34. Эта невыразимость усугубляется и тем, что альтернативные состояния сознания воспринимаются как события чрезвычайно ценные в личном плане, но в то же время имеющие смысл, важный для общества в целом. Соответственно, подобные глубоко личные переживания в то же время являются интерсубъективными. Например, видение может раскрыть человеку нечто важное для его личного духовного развития, но в силу того, что оно не может быть вызвано сознательно, ему присуща автономность, наделяющая его качествами пророчества и универсальным смыслом. В свою очередь, интенсивное эстетическое переживание порой позволяет наблюдателю оценить красоту там, где оказывается бессилен разум.
Изучение снов, видений, случаев чудесных исцелений, музыкального экстаза, безумия, транса, жестокостей и лишений военного времени позволяет нам увязать взгляд изнутри, то есть голоса тех, кто переживал эти состояния, со взглядом снаружи, то есть с позицией церкви, государства и ученых авторитетов, чувствующих необходимость если не контролировать, то хотя бы объяснять подобные ситуации. Взаимодействие опыта и дискурса показательно с точки зрения взаимозависимости между идеями и жизненными реалиями. Но оно же показательно и в плане взаимодействия между людьми и властями, а также в плане личных стремлений.
Частный и личный аспекты иррационального опыта связывают эту книгу с историей эмоций – новой расцветающей областью исторической науки35. Историки в последнее время начали задаваться вопросом о том, в какой степени эмоции являются исторически обусловленными, а если это так, то каким образом выявить их специфичность для того или иного времени. Общим между этими проблемами и изучением иррационального служит методологическое затруднение, возникающее при попытках облечь в слова личный опыт. Некоторые историки даже утверждают, что эмоции ощущаются лишь тогда, когда есть язык для их описания36. Другие исследователи вместо языка ставят во главу угла социальное взаимодействие как фактор, от которого зависит восприятие эмоций, но и они подчеркивают значение социальных условий для переживания конкретных чувств37. Иррациональное, противостоящее разуму, а соответственно и рациональному описанию, напоминает нам о том, что связь между языком и чувством намного более сомнительна. Если при помощи языка возможно лишь приближение к иррациональным состояниям, то, может быть, предполагаемые причинно-следственные отношения между языком и чувством тоже нуждаются в переосмыслении.
Значительная часть данной книги посвящена неоднозначным отношениям между религиозной верой и иррациональным опытом. В первой главе Сергей Штырков анализирует взаимоотношения между рациональным и иррациональным. Применяя социологический подход Макса Вебера к поведению юродивых и к посвященным им теологическим трактатам, он показывает возможность сосуществования двух противоположных форм рациональности, хотя при этом необходимо, чтобы одна из них отвергала другую в качестве иррациональной. Штырков делает отсюда вывод о том, что только рациональный подход позволяет сконструировать иррациональное, и потому настоящие юродивые – которые в конце концов отказывались от человеческой рациональности ради божественной истины – ни в коем случае не могут признать себя полоумными.
В главах 2 и 3 Ирина Пярт и Пейдж Херлингер обращаются к живой религии и прослеживают неоднозначные отношения между мистическим опытом и организованной религией, анализируя автобиографические, теологические и медицинские оценки видений и чудес. Пярт изучает видения, с 1855 года посещавшие 20-летнего неграмотного солдата Ануфрия Крайнева, во время которых он получал подробные наставления от доселе неизвестного святого. Пярт указывает, что церковные власти в ответ на видения Крайнева пытались провести различие между божественным и демоническим, используя подход, сходный с католической традицией распознания духов, несмотря на отсутствие однозначного дискурса по этому вопросу в православной теологии. Из этого Пярт выводит, что такой подход делал возможным частичную рационализацию видений.
Херлингер ставит в центр своего исследования фигуру проповедника-мирянина и целителя Ивана Чурикова (1861–1933), критиковавшего общество начала XX века вообще и медицину в частности за то, что те ставили «видимое выше невидимого, материальное выше духовного», то есть рациональное выше того, что недоступно человеческому пониманию. Однако, как показывает Херлингер, Чуриков столкнулся с более жестким противодействием со стороны православного духовенства. Если врачи, осматривавшие бывших пациентов Чурикова, проявляли больше склонности к признанию чудесных исцелений, то церковь отрицала его чудеса как события фантастические и иррациональные.
Мария Майофис рассматривает взаимоотношения между иррациональным и политикой, анализируя случай мнимого безумия поэта Александра Квашнина-Самарина, которого Третье отделение объявило сумасшедшим после издания им в 1837 году стихотворной политической сатиры. Поэт до 1850-х годов пребывал под полицейским надзором, и его дело дает представление о том, как изменялось определение безумия в медицинской практике, но в то же время демонстрирует, как нетрадиционное поведение Квашнина-Самарина объяснялось на бытовом уровне его родственниками и знакомыми. Впрочем, больше всего на жизнь Квашнина-Самарина повлияло то, что категория «безумия» была взята на вооружение и государством. Как показывает Майофис в главе 4, должностные лица старались не применять эту категорию повсеместно, хотя ее множественные варианты истолкования позволяли им использовать ее в самых разных ситуациях.