Пленники тайги - Андрей Андреевич Томилов 6 стр.


Каким чудом ему удалось выбраться, он и сам не понимал. И не помнил даже, видимо, так было суждено. Судьба такая, вот и выбрался. Выбрался.

До самой темноты народ топтался на берегу, кто-то пытался кричать, но крик срывался, переходил в плач. Так и ревели, голосили бабы, мужики хмурились, о чем-то тихонько переговаривались. Деревня переживала горе.

Кажется, этой ночью никто не спал. Утром, чуть свет, снова вся деревня вышла на берег. Почти сразу, замахали руками, закричали, закричали…. Николу вынесло на первый же перекат. Он так и лежал, крепко накрепко уцепившись за корягу. Коряга оказалась топляком, который поднялся со дна вместе со льдом. Когда лед раскрошился и выпустил корягу на волю, она снова ушла на дно, утащив за собой и бедного Николу.


Витька сильно застудился и мать чем-то мазала ему спину, давала пойло. Плакала. Постоянно плакала. Витька молчал. Он первые дни суетился, бегал по деревне, пытался поговорить с кем-то, объяснить, что случилось, но его ни кто не слушал, все смотрели злобно, враждебно. Кто-то не понимал, о чем он говорит, а кому удалось хоть раз в жизни увидеть всплытие осеннего льда, не понимали, что там страшного и опасного. Ведь видели они это явление с берега, и даже представить себе не могли, как это выглядит, если находиться там, на утлой лодочке с веслами в расшатанных, расхлябанных уключинах.

На похоронах были все, от мала до велика. Витьки сторонились. Бабы голосили. Когда он хотел подойти к могилке, чтобы хоть заглянуть на опущенный гроб, люди сомкнулись и не пустили. Он снова отошел в сторону, стоял один. Когда стали расходиться, комок глины прилетел прямо в грудь и, рассыпавшись от удара, брызнул во все стороны, запорошил лицо. Отвернулся, ждал, когда все уйдут. Хотелось подойти к могилке. Но так и не дождался, бабы, перебивая друг друга, выпроводили, вытолкали. И шли сзади, провожая до самого дома.

Мать, совсем согнулась, вздрагивала плечами, на Витьку не глядела. Он хрипел грудью, подступила простуда, трудно складывал обметавшие губы. Посидел у печки и вышел. Где-то выли бабы, должно быть на поминках.

Витька снял со стены коровью лычку и, склонившись, вошел в сарай. Посмотрел по верхам, определяя место, куда привязать. Веревка была из пеньки, – колючая. Он потрогал ее, совсем по-другому потрогал, чем прежде, погладил даже. Действительно колючая. Витька приложил веревку к шее. – Колючая.

В голове роились беспорядочные мысли:

– Мать меня не снимет, а больше никто, ни один человек из всей деревни не подойдет. Буду висеть тут, весь обоссаный. Говорят же, что висельники обязательно мочатся…. Лучше бы утонул. И ни каких проблем. Похоронили бы с почестями, с любовью.

Бросил веревку на загородку.

– Охо-хо…. – Тяжело вздохнул, прислонился к стене. Хотелось плакать. Так хотелось плакать.


Прошли, протащились какие-то дни.

У калитки свистели, Витька вышел. Парни глядели зло и сразу сбили с ног, стали пинать, старались угодить в голову.

– Уехать бы тебе куда. – Говорила мать, делая примочки. Сама трудно дышала, болела последнее время.

– Куда? Кто меня ждет?

Через день, когда Витькины синяки только расцвели, а ребра несносно ныли, мать померла. Переоделась во все чистое, легла на лавку, руки сложила, и померла.

Витька сидел рядом, промаргивал одним глазом, потому, как второй был заплывший крепко-накрепко, и не мог придумать, что же теперь делать. Уже вечером, в потемках, прокрался через огороды к своему дружку, с которым все детство провели вместе. Вызвал его на ограду и тихонько, по заговорщицки:

– Матушка померла. Помоги похоронить.

Генка молчал. Насупился, в глаза не смотрел, будто чужой.

– А? Помоги. Куда мне теперь?

Из сеней вышла мать и, отстранив, заслонив собой Генку, как-то нараспев и излишне громко, чтобы и на улице мог услышать случайный прохожий, протянула:

– А ну-у, иди отседова-а!

И стала наступать, широко поводя бедрами. Витька шагнул назад, еще раз глянул одним глазом на Генку и молча перемахнул через прясло. Домой возвращался совсем опустошенный, потерянный, не понимая, что делать. Из темноты кто-то окликнул. Витька приблизился, вспоминая, чей это огород. В тени стайки, оперевшись на костыль, стоял одноногий конюх. Указав остатком цигарки на Генкин дом, где мать еще отчитывала молчащего сына, спросил:

– Чего там? Чего шумят-то?

Витька махнул рукой и двинулся, было, дальше, но снова повернулся, возможно почувствовал участие:

– Матушка померла…. – Шмыгнул распухшим носом.

– Валя?… Ох, Господи. Отмучилась, значит. – Шагнул к Витьке. Ухватился за плечо. – Я помогу, Витя. Помогу я. Домовину сделаю, ох, Господи, Твоя воля.

Витька пошагал домой, сквозь звон в голове соображая: какая от тебя подмога.

С самого утра, прихватив лопату, Витька ушагал на кладбище. Выбрал место, ближе к самому краю и начал копать. Земля быстро кончилась, началась крепкая, сухая глина. Лопата скрипела и не шла в глину, приходилось долбить, долбить, долбить. Когда могила уже скрыла Витькину голову, на краю возник конюх, с неизменной цигаркой в губах. Он даже не поздоровался, стоял и молчал. Скорбно молчал.

Витька перестал долбить, привалился к стенке и смотрел на одноногого. Почему-то смотрел внимательно, словно впервые видел человека. Увидел его нос, с приплюснутой пипкой, увидел брови, вывернутые, как бы, наизнанку, увидел уши, большие и плотно прижатые, глаза, чуть раскосые, все, как у него, у Витьки. А руки? Широкие, рабочие ладони, короткие, узловатые пальцы с обломанными ногтями. Витька посмотрел на свои руки, он их сложил на животе, всегда так складывал в минуты отдыха. И конюх точно так держал свои руки. – Черт возьми, почему мать ничего не сказала? Было бы здорово иметь отца. Было бы здорово.

Назавтра они, вдвоем, привезли на тачке гроб и неловко, боком, спустили в могилу. Витька спрыгивал и снова долбил глину, чтобы поставить домовину ровно. Наконец, все было сделано.

Конюх достал откуда-то четвертинку самогона и они помянули покойницу.

– Бригадир велел тебе в тайгу ехать, в бригаду. Вот подводы пойдут, и ты поезжай.

Витька молчал, только кивал головой. Через три дня он уехал.


Бригада, которая занималась заготовкой леса, встретила его без восторга. Кто-то плюнул в его сторону, кто-то грязно выругался.

Мужики валили строевые сосны и кряжевали их на бревна определенной длины. Витьке поручили обрубать сучья. В обеденный перерыв все собирались у таборного костра, получали чашку каши, отдыхали. Витька чувствовал, что он лишний, ненужный здесь. А когда, по неосторожности, кто-то уже второй раз перевернул чашку с кашей, он не стал подходить к общему костру. Совсем в стороне разводил свой костерок и варил там чай, приспособив под котелок консервную банку.

Однажды на вырубку вышел лесной человек, охотник. Какое-то время он всматривался в людей, обедающих у большого костра, потом отвернул и приблизился к костерку Виктора. Тот обрадовался, предложил таежнику чай.

Долго сидели на чурбаках, подкидывали в костерок разный лесной мусор, разговаривали. Через несколько дней бородатый лесовик снова появился. Он уговорил Витьку уйти с ним в тайгу.

– Работы там очень много, нужно строить зимовья. А навалится зимушка, станем охотиться. Вместе будем охотиться, промышлять.

Витька согласился. Он был рад, что хоть кому-то он понадобился.

Банальная история


Поле. Широкое поле. Или васильковое, или ромашковое. Дикое поле. Зелень, режущая глаза. Хочется бежать. Вот так бежать и бежать, ни на миг, ни на минуточку не останавливаться, бежать. Как легко, как свободно дышится. Наверное, если чуть оттолкнуться, то можно даже взлететь, раскинуть руки и скользить, скользить над полем. Потом все выше, выше, выше, чтобы не задеть вон те тальниковые заросли. А потом, когда совершенно перехватит дух, подняться и над самыми высокими березами…. И лететь, лететь…. Какое это счастье, и как его много!

Я бежала от самой околицы, бежала не останавливаясь, бежала, бежала, оттого и пришла на наше место первая. Первая, теперь жду. А он прячется, глупенький, он играет со мной, и прячется. Вот же он, вот, за толстой, щербатой берёзой, прячется и смеется.

Мы вместе. Мы близко. Мы рядом.

Он так смотрит…. Ах, как он смотрит, у него такие глаза. Я полностью отражаюсь в его глазах, полностью. И платье отражается, и коленки. Как он смотрит…. Шелк платья так и течет, так и струится по телу, подчеркивая стройность, изысканную стройность моей фигуры. Легкий, вечерний ветерок чуть приподнимает воздушный подол, заглядывает на мои точеные коленки. Атласные ленты ворота удивительно оттеняют черты моего лица. Он любуется! Любуется мной…

Коленки немного млеют и, едва заметно, дрожат. Ну, почему они так предательски дрожат…. Как хорошо отражаться в его глазах! Как сладко! Чтобы не упасть от слабости в коленках, приваливаюсь спиной к березе, она что-то шепчет, шепчет. Я не понимаю о чем она, да и не прислушиваюсь, продолжаю тонуть в его глазах.

Как сладко…. Сколько мы знакомы, он не произнес ещё и единого слова. Только смотрит на меня, смотрит. Нет, конечно, он говорит, что-то рассказывает, смеется, снова рассказывает, но я его не понимаю. Не хочу понимать, как эту березу с ее нравоучениями, просто слушаю. И к чему эти разговоры! Пусть он целует меня…. Пусть целует…. Целует.

Он снова молчит. Молчит и смотрит. Не целует, а так хочется…. Так хочется.


Дома мама спрашивает прямо с порога. Она всегда так спрашивает, строго и односложно: «Ну?». Каждую ночь, каждую ночь, каждую ночь. Я вздрагиваю всем телом и замираю. Знаю, что будет это «ну?» и все же вздрагиваю так, что и в потемках видно, как я вздрагиваю. В потемках, потому, что летом мы никогда не зажигаем свет.

– Ну?!

– Что? Мама…. – я замираю среди горницы.

– Сама знаешь!

– Мама!

– Ну?!

– Ничего не было. Ничего….

– Глаза? – как она видит, в полной темноте, что я отвожу глаза. – Зачем ты туда бегаешь? Зачем? Добром это не кончится.

– Мама!

– Ну?!

Я совсем поворачиваюсь лицом к ее кровати, но смотреть в темноту так и не могу, снова отвожу глаза на темный проем окна. На улице такая темень, что в доме кажется светлее от беленых стен.

– Он просто смотрел. Просто смотрел. И….

– Ну?

– И… трогал.

– ?!

– Рукав платья трогал, пальцами. Я чуть не умерла.

– Дура….

– Мама?

Я не стала рассказывать…. Не стала рассказывать, как он наклонился и случайно задел волосами мое лицо…. Я и, правда, чуть не умерла. Волосы пахнут. Пахнут им. И мягкие, словно шелк. Это…. Это чудо! Однажды я уже рассказывала, тогда мама ударила меня…. Ударила. Сказала, что это за мои фантазии. А если бы это было на самом деле, – убила бы.

– Ты снова все придумываешь.

– Мама!

– Сколько ты можешь туда бегать?! Это добром не кончится!

Мы замолкаем, но по шелесту сухих маминых губ я понимаю, что она читает молитву. Движение руки, которой она крестится, я скорее угадываю, чем вижу. Я раньше тоже крестилась, и знала молитвы, читала их. Читала, пока не поняла, что я такая. Когда поняла, бросила. И креститься не стала, больно уж крест получался какой-то кривой.

– Мама, ты же ничего не понимаешь, он обязательно, обязательно придет. Придет….

– Ты и, правда, дура? Кому ты нужна… такая?

– Мама! Он любит! Любит…. Я чувствую. Не может не любить….

                        ***

Туго брякнул и загремел, загремел железный засов, зашипела, распахиваясь, растворяясь на всю свою ширь, толстая, обшарпанная дверь. Дверь уже давно, от времени просела и углом чертит по старому, обтрепанному линолеуму ровную дугу, часть круга. Не весь круг, а только его часть.

Маринка, здоровенная санитарка, ещё не войдя, ещё только распахнув дверь, громогласно, наверное, и в других палатах слышно, извещает:

– Фу-у! Навоняли-то! Нравится вам в говнище-то юзгаться? Сволочи!

Отвязывает одну руку моей соседке, рывком переворачивает ее, так, что та падает в проход, на колени. Прихватывает только что освобожденную руку к моей кровати и начинает менять простынь. Этой же, грязной, скомканной как попало простыней, вытирает резиновый коврик и голую Валькину спину. Валька молчит, укрывшись распущенными волосами. Слышно как она скрипит зубами.

Маринка отвязывает руку от моей кровати, громко командует:

– Ложись!

Валька покорно залезает на кровать, ложится на спину, сама кладет руку на скобу и Маринка быстро и ловко привязывает ее. Валька смотрит в сторону, словно не хочет видеть санитарку. Я тоже не могу на нее смотреть.

Она перемещается к моей кровати и все повторяется. Мне стыдно….

– Ты ещё не обгадилась? Садись на утку, пока я здесь!

– Я не хочу.

– Тебя и не спрашивают, хочешь, не хочешь. Садись! – она ногой зацепляет под кроватью утку и выкатывает ее почти на середину прохода. Отвязывает мне одну руку, – садись!

Я слезаю с кровати и сажусь, отвернувшись к решетке.

Маринка поправляет постель, решая не менять простынь, просто делает вид, что поправляет. Уже через минуту поворачивается:

– Ну?! Навалила? Вставай!

Я встаю и вся сжимаюсь, зная, что сейчас Маринка ударит. Она, действительно, хлестко бьет меня по лицу своей огромной, как тарелка, ладонью:

– Ах, ты дрянь! А только уйду, – под себя?! Прибила бы! – снова замахивается, но уже не бьет. Я и от первого удара отлетела в сторону и упала на колено. Отлетела бы и дальше, да привязанная рука не пустила. Но чувство такое, что голова немного оторвалась, она, словно чужая, лежит на плече и кружится, кружится.

Маринка ловит меня за свободную руку и одним рывком подтягивает к скобе, привязывает. Когда она сердитая, она очень туго привязывает, так туго, что уже через полчаса пальцы начинают неметь. Чтобы кровь к пальцам поступала, приходится постоянно шевелить ими, сгибать, разгибать, сгибать, разгибать, сгибать, разгибать. Такую зарядку надо делать целые сутки, ведь Маринка снова придет только завтра, в это же время. Только завтра.

Есть ещё одна процедура, входящая в обязательный распорядок дня, это кормежка. Она так и называется «кормежка». В коридоре начинается какое-то движение, какая-то возня и тетя Маша, такая же здоровенная, как и Маринка, а может быть они родственники, кричит:

– Кормежка! Кормежка! Кормежка!

Кричит три раза, будто мы глухие и с первого раза не услышим. Мы не глухие, мы сумасшедшие. Причем, мы здесь все буйные, потому и привязанные. Постоянно привязанные, режим содержания такой. Чего по три раза кричать. Кричи, не кричи, мы же не кинемся бежать навстречу, не побежим занимать очередь. А она кричит. Три раза кричит, на весь корпус.

Вот начинает возиться с задвижкой, клацает, клацает, брякает по окрашенной ещё до революции двери, ворчит чего-то себе под нос. Наконец, отворяет. Двери и стены, действительно, в последний раз красили очень давно. Краска на стенах полопалась, потрескалась и ощерилась, загнулась неровными краями. Хочется их отколупнуть, но руки привязаны.

Кормежка. Дверь с шипением, шкрябаньем о линолеум, растворяется и тетя Маша протискивается внутрь нашего обиталища. В каждой руке по огромному шприцу.

Я еще захватила то время, когда больных кормили ложками. Давали и первое, и второе, и компот. Правда, компот без косточек. Тогда ещё лечили, какие-то уколы ставили, заставляли таблетки проглатывать. Потом пришёл новый главный врач, и таблетки давать перестали. А во время обеда, да, тогда ещё был обед, не кормежка, стали смешивать первое и второе. А когда сократили нянечек, то туда же, в тарелку с супом и картофельным пюре стали добавлять поварешку компота. Противно, но привыкли быстро.

А теперь и вовсе упростилась кормежка. Чтобы меньше с нами возиться. Каким-то большим смесителем, миксером, я его не видела, но мне кажется, что он большой и страшный, взбивают в жидкую пасту и первое, и второе, и компот, или кисель, разливают эту массу по шприцам и кормят нас. Из них, из шприцов и кормят.

Назад Дальше