Чужие зеркала: про людей и нелюдей - Ю_ШУТОВА 3 стр.


* * *

Алёшкой должны были они с Димой своего сына назвать. Если мальчик. В честь деда. Дима, он – Дмитрий Алексеевич, а сын (если сын) – Алексей Дмитриевич. Традиция. Катя не спорила. Зачем. Пусть. Она надеялась, что будет девочка.

Господи, как она боялась, что будет мальчик.

Чернявенький, кудрявенький, кареглазый красавчик.

У родителей – блондинов голубоглазых.

Психовала с самого начала беременности, кулаки держала: пусть девочка, пусть девочка. Почему девочка не могла родиться цыганистой брюнеткой, она даже не задумывалась. УЗИ показало – мальчик.

Из-за психоза своего четыре раза ложилась в больницу с угрозой выкидыша. Там тоже металась: выкинет, сохранит. Чего боится больше, сама не понимала.

Дима приходил каждый день, приносил поесть, чего свекровь наготовила, бульон, котлеты. Ей безумно хотелось пива, а это все, да ну его, отдавала соседкам по палате.

Мальчик родился рыжим.

Она держала спелёнутого тугим коконом ребенка, вдыхала его кисленький молочный запах, гладила одним пальчиком редкие красноватые волосинки, смотрела в фиолетовые, но уже уходящие в синеву глаза: «Кто ты? Откуда такой?»

Выбрав момент, когда малыш спал, а соседка по палате согласилась присмотреть, спустилась вниз, там был таксофон, позвонила матери в Глазов.

– Ну как ты? Как малыш? – сразу суетно застрочила мать в трубку, – Здоров? Сколько весит? У тебя молоко есть? На кого похож? Чем там вас кормят? Когда выпишут?

И опять:

– На кого похож?

– Мама, он рыжий.

Мать примолкла на том конце на несколько растянутых секунд. Потом сказала тихо:

– Захар Ворона.

– Что? – Катя не поняла, думала, ослышалась: какая ворона, о чем она.

– Прадед твой выскочил, Захар Ворона. Дед мой. Он рыжий был. Кудлатый. Яркий, как огонь, все лицо в веснушках. Я маленькая была, а помню. Крепкий был мужик. Кочергу в руках гнул. Грузчиком на железке работал.

– А Ворона-то почему, если рыжий?

– Не знаю, доча. Этого уже никто не упомнит. Может, проворонил чего, может, накаркал. А только фамилия наша, Воронины, от него пошла. Да я уж ее, фамилию-то утратила, а ты и подавно далеконько от нее отскочила.

Катя баюкала своего малыша и повторяла про себя: «Захар Ворона, Захар Ворона. Здравствуй, Захар Ворона. Спасибо тебе, дед. Ну прадед, какая разница». Выписавшись из роддома Катя наотрез отказалась называть сына Алексеем. Сказала, будет Захаром, и точка. И сколько не настаивала свекровь, а это было ее решение блюсти традиции семьи Смирновых, сколько не спрашивал муж, ну чего вдруг уперлась, все было бесполезно. Диме сказала: «Запишешь по-другому – уйду. К матери в Глазов уеду, с сыном».

После рождения Захарки, семейство Смирновых решилось-таки на разъезд. Родительская сталинка на Московском превратилась в две однокомнатных квартиры: одна, для Смирновых-старших, там же в районе Парка Победы, а вторая, «детская» – там, где пришлось, у черта на рогах, на последней станции метро, плюс пятнадцать минут троллейбусом. Зато своя. И мебель родители дали. Ничего, что она долгие годы на даче простояла, разжалованная за свою неизбывную советскость и кондовость, не в пример югославским гарнитурам. От дачного прозябания мебель не испортилась. И полированный трехстворчатый гигант, самодельный стеллаж и стол-книжка обживали новую территорию.

* * *

Наконец, Катя, почти задохнувшаяся, потная, помятая, вылезла из метро. Посидеть удалось только две последних станции, а до этого пришлось давиться в плотной людской массе. Все хотели домой, к себе на окраины, к своим кухням, своим диванам и телевизорам. От духоты в подземке, от плотного сплетения запахов пота, дешевого парфюма, табачных и просто вонючих человечьих выхлопов, и еще, почему-то, сырой рыбы и краски, стала болеть голова, сначала слегка, потом все сильнее. Это гнусно, она способна разболеться так, что ни стоять, ни смотреть на мир сил не будет, только лежать в темноте с закрытыми глазами и с мокрой горячей тряпкой на лбу. Это спасало.

Начал накрапывать серый липкий дождичек. Да черт с ним, не промокнешь небось, лучше пешком пойти, не ждать троллейбус, на остановке полно народу. И муки еще надо купить, и яиц, завтра с Лолкой они забацают шикарную шарлотку с дачными яблоками. Яблоки неказистые, мелкие, зато сладкие и не червивые. Шарлотка будет – пальчики оближешь.

Катя заглянула в ларек с мясом. С продавщицей она здоровалась и думала, что та дерьма ей не подсунет, тетка всегда говорила, какой товар у нее самый свежий. Фарша взять не плохо бы на котлеты или супчик с фрикадельками сварить. Катя усмехнулась: супчик с фрикадельками – это было единственное блюдо, которое она умела готовить, когда приехала в Питер поступать. Как часто этот супчик спасал их с Лолкой, полпачки фарша, три картошины и луковка. И два дня они сыты. На сорок рублей стипендии особо не разгуляешься. А много ли матери могут прислать? И ту и другую матери тащили одни, и Лолка и Катя, обе были безотцовщиной.

– Здрасте, фарш свежий у вас сегодня?

– А свеженький. Берите, берите. Еще вот бёдрышки куриные сегодня хороши, смотрите, какие… не жирные. Молоденькие цыпочки.

Катя прикинула, сколько у нее денег, если возьмет то и то, хватит ли на яйца и муку. Три тыщи на муку, да пятнадцать – на яйца, еще на стиральный порошок надо тыщ шесть оставить… Не хватит. Ладно без цыпочек пока.

– Нет, спасибо, фарша дайте грамм восемьсот… или лучше шестьсот. Да, столько хватит. Спасибо. Сколько с меня? Восемь триста? Вот, возьмите.

Так, теперь в продуктовый… Надо побыстрее, башка разбаливается не на шутку. Она пробежала вдоль прилавков, сгрузила покупки в сумку. Сумка у нее что надо: большая, кожаная. Кожа чуть желтоватая, матовая, мягкая, сразу видно, настоящая, не какой-нибудь вам кэзэ, на широком ремне, чтоб через плечо, и руки свободны. Туда и бумаги А-4 помещаются, и еще масса всего. «В женском ридикюле запросто можно разместить три кило картошки, шубу, книжный шкаф, а при желании, и мужа», – любила говорить Катя, когда кто-нибудь восхищался ее сумкой.

Уже выходя из магазина, вскользь глянув на алкогольный прилавок, притормозила: что это там? Не могёт такого быть. Прищурилась, вдруг показалось.

– Это там у вас что, бордо?

– Да.

– А посмотреть можно?

Полуспящая продавщица, тоже, наверное, голова болит, чуть шире открыла слипшиеся глазки, со скрипом повернулась вокруг себя и неспешно протянула руку к верхней полке, где стояли подозрительно похожие на французские бутылки. И уже совсем медленно, сомнамбулически двинулась она к Кате, держа бутылку перед собой двумя руками.

Простая белая этикетка с домиком. Написано импортными буквами «Bordeaux», и все остальное, что положено: и название защищено, и разлито во Франции.

– А чего дешевое такое? Контрафакт что ли?

Продавщица оскорбилась незнакомым, видимо, словом и от того проснулась:

– Чего дешевое-то! Нормальное. Могу накладную показать. Наценка розничная, как положено, двадцать пять процентов. Дешевое… Не нравится, не берите, а ругаться тут нечего.

Бутылка поплыла в сторону родной полки.

– Не-не-не, я возьму.

Катя вообще-то не собиралась брать вино под завтрашние посиделки, была абсолютно уверена, Лолка принесет. Но тут бордо, настоящее, да еще всего за двадцать восемь тысяч. Как кинзмараули какие-нибудь, разбадяженные из порошка в дремучем подмосковье. Ладно, тридцатку можно у самой себя занять, из тех денег, что себе любимой на сурсики отложены, на юбку не вся заначка ушла.

Придя домой Катя бросила сумку на пол в прихожей, сил разбирать ее уже не было, в висок вкручивался бесконечный винт, терзал. Мозг проворачивался, пытаясь отвязаться от этого холодного щупа, сжимался в тугой комок, колотил по черепной коробке: «Вырваться, уйти, убежать…»

Крикнула мужу, он сидел за кухонным столом, что-то писал, может план семинаров на будущее, может еще чего:

– Дима, намочи тряпку горячей водой и мне принеси. Только быстро. И сумку разбери, там фарш, потечёт.

Скинув подмокшее на дожде платье прямо на пол, она потянула со спинки дивана плед, свернулась под ним клубком, закрыла, наконец, глаза. Дима что-то прокричал из кухни, вроде «Да, сейчас», она не расслышала. Лежала, не шевелясь и мечтала о горячей тряпке, но Дима все не приходил. Такие приступы были нечасто, но можно сказать, регулярно, раз в три-четыре месяца она вот так рушилась и лежала несколько часов. Тогда муж укладывал ей на голову дежурную тряпку, та всегда висела в ванной на веревке, чтоб не искать в нужный момент.

– Дима! Тряпку!

Он завозился, стул с визгом проехал по линолеуму, потом в прихожей звуки, наверное, сумку потащил на кухню, хлопнула дверца холодильника. «А нельзя было сначала мне тряпку принести, а потом сумкой заниматься?»

– Дима!

– Иду!

Он встал в проеме двери и спросил:

– Какую Захаркину рубашку замочить?

Если бы у нее были силы, она б сказала ему все, что положено: и что он никогда не слышит, что она ему говорит, и причем тут Захаркины рубашки, если Захарка уже два месяца как у бабушки в Глазове со своими рубашками вместе, и что было бы не плохо иногда присутствовать в этой реальности, и что он вообще ничего вокруг себя не замечает, и можно всю мебель переставить, а лучше просто из окна выкинуть, он даже не обратит внимания. Но сил не было.

– Никакую. Тряпку мне намочи, башка сейчас лопнет.

– Да, Котёнок, я сейчас.

Встала она только около одиннадцати, чтобы разобрать диван и снова лечь. Вернее, это Дима разобрал и застелил его, пока она ходила в туалет. Сам он перебрался с кухни в комнату за комп, за полураскрытый стол-книжку у окна. Монитор светился из-за диминого плеча, как ночник на фоне пустого незанавешенного окна, Катя лежала, смотрела в окно, в подсвеченную многоэтажками темноту неба. Голова перестала раскалываться. Боль бросила сверлить и биться. Теперь она насосавшимся разбухшим слизняком медленно дышала, ритмично вздымаясь и опадая сразу за глазами.

С этим можно было жить. С этим можно было уснуть.

* * *

Они женаты уже восемь лет. Если подумать, это огромный срок, больше четверти ее жизни. Две четверти – детство, еще четверть – юность-молодость-студенчество, в общем веселое щенячество, и четверть – семейная жизнь. Познакомились, когда Катя на четвертом курсе училась, на тусовке деньрожденской. Конечно, она и раньше Диму на факультете видела, высокий блондин, челка белая-белая, выгоревшая за лето, на пол-лица. Он с лолкиной кафедры, новист, на курс старше. Но не общались, он не общежитский был, местный. А как на той вечеринке познакомились, Дима за ней сразу ухаживать начал. Причем именно ухаживать. Как полагается: цветы, кафе, театр. Красиво. Она на пятый перешла, а он закончил, и сразу в аспирантуру. Его на факультете оставили. Ей льстило: молодой сотрудник кафедры, симпатичный, умный, на него и студентки-малолетки заглядывались и молодые бабы факультетские. Она даже влюбилась бы в него. Точно бы влюбилась. Если бы не Вадим.

Вадим у них семинары вел по спецухе, потом повез их на практику археологическую после третьего курса на Селигер, неолит копать.

Как там красиво было! Лагерь их палаточный прямо на озере стоял. Берег, переходящий в широкую сцену озера, по краям – кулисы камышовые, в прозрачной воде песок такими крохотными дюнами, ногами – как по стиральной доске. Налево пойдешь – поле колосится, желтые волны по нему катятся, по краю – лес, сосны высоченные, под ними простор, ни бурелома, ни зарослей, идешь как по Колонному залу Дома Союзов. Направо пойдешь – через полкилометра деревня. Там магазин. И столовая колхозная. Это важно. Завтракали в лагере, чай на костре, бутерброды, в общем так себе. Жрать на раскопе хотелось уже через пару часов. Зато потом обед в столовке. Их в лагере тридцать человек, много, а столовка небольшая, поэтому кормили их во вторую смену после механизаторов и полеводов, или как они там называются. Им специально готовили, да еще то, что первая смена не доела, тоже голодным студентам отдавали, нежалко. Пюрешка с котлетами и морковной подливой, макарончики по-флотски, не замысловато, но съедобно, и главное, много, добавки – сколько попросишь. Так налопаешься, потом лопатой еле водишь.

Как-то на завтраке Вадим спросил: «Ребятишки, кто рисовать умеет?» Все сразу: «А зачем?» Он: «Стенгазету выпускать будем». Заорали: «Я!» Вадим: «Шутка. Художник нас покинул, – сложил руки на груди, взгляд в небо, пауза пару секунд, – уехал, аллергия доконала. Надо планы рисовать, я покажу. Ну дак, кто?» Руки подняли трое, Катя в том числе. Вадим на нее посмотрел:

– Точно умеешь?

– Художку закончила. Наверное, умею.

– Ладно, художка покатит. Пошли. С вещами на выход.

Вадим отвел Катю в деревню, в клуб, большой бревенчатый дом-пятистенок. Сейчас тут был их экспедиционный штаб. Сюда стаскивались и сортировались все находки с раскопа, здесь жила их шефиня Синицына, баба мелкая ростиком, но железная характером, как и положено археологине, имевшей под началом буйную ватагу студентов. И здесь же жил художник, вечно красноносый и сопливый, как оказалось, от аллергии, парнишка из Мухи. В маленькой комнатушке с одним окошечком, нижняя половина затянута цветастой ситцевой занавесочкой, на двух сдвинутых столах лежали листы миллиметровки с планами раскопа, на тумбочке – электрочайник, под окном – деревянный грубо сколоченный топчан, застеленный стареньким покрывалом.

– Если хочешь, можешь здесь и спать, перетаскивай все свое и живи.

Но Катя подумала, не сто̀ит, будет тут одна, да еще под боком у начальницы. А в экспедиции, как в армии, лучше, подальше от начальства, поближе к кухне.

– Не, я в лагере останусь.

– Как хошь. Тогда вот тебе ключ. После завтрака будешь приходить и зарисовывать. Я покажу, как. Всё, иди. Пока свободна, завтра придешь.

Два дня Вадим приходил к ней, натаскивал. Показывал, что уже занесено на планы полностью, а что нет, как делать разметку, как зарисовывать находки, как писать экспликацию. Они все это проходили, но там теория, а тут все по-настоящему, по-взрослому, не игра и не тренировка. Она слегка нервничала, старалась. Вадим казался ей взрослым, серьезным дядькой, особенно сейчас, когда на лето отпустил бороду, черную, курчавую, и волосы не стриг, они спадали ему на плечи крупными цыганскими кудрями. Этакий Будулай. Он, когда курс у них вел, не либеральничал, на зачете зверствовал. Ко многим экзаменам проще относились, чем к его зачету, сидели с пацанами в читалке, зубрили, что у кого записано в тетрадках, учебников он не признавал, говорил: «Что я вам давал, то и спрашивать буду».

Но тут, в экспедиции, он был совсем другим, приносил пряники, заваривал крепкий чай, рассказывал ей смешные истории и анекдоты. Она прямо кисла от смеха.

А как он двигался?! Вот он входит, сначала стучит, потом замирает в дверях, одной поднятой рукой опирается о косяк, слегка наискосок перечеркивая своим телом темный проем. Красивый, как в кино. Или курит, небрежно стряхивая пепел в банку из-под тушенки. Даже в том, как он держит сигарету, столько расслабленной грации. Рука его скользит над разложенными на столе планами, дымящийся окурок – между указательным и средним пальцами, мизинец упирается в ее ошибки: «Вот здесь ты напорола, Катюха».

Под конец второго ее «художнического» дня притащил откуда-то гитару и под чаек из граненых стаканов пел ей романсы. Голос у него оказался густой баритон, вкусный такой, и агафоновский «Изумруд», ее любимый, звучал так, что Катино сердце полезло куда-то вверх, щекоча в горле и пощипывая в глазах.

На третий день он первый раз поцеловал ее.

Целоваться с ним было невыносимо. Невыносимо здорово. Он все делал так, как ей нравилось. Вернее, до этого она и не знала, как ей нравится. Она таяла в его руках, превращалась в мягкий воск, он мог слепить из нее все, что захочет. Она знала, поцелуями дело не ограничится, но это ее не смущало. У нее уже был секс один раз, давно, еще на первом курсе. Новый год, коллективная пьянка в общежитии, дискотека, она танцевала с однокурсником, потом они обжимались в коридоре, потом все было так, как должно было быть: торопливый секс в захламленной подсобке, прямо на полу, на каких-то плакатах. Быстро, больно, никакого удовольствия, никаких воспоминаний.

Назад Дальше