На слог Вильменя более друтих французских писателей походит слог Бальзака, сочинителя «Последнего Шуана», «Картин из частной жизни» и пр. Бальзак так же, как Вильмень, любит удивлять неожиданностью оборотов, необыкновенностью выражений и небывалым сцеплением разнозначительных эпитетов; он так же, как Вильмень, большую часть сравнений своих заимствует из жизни действительной и настоящей; он также позволяет себе иногда неправильность и нововведение для того, чтобы нарисовать мысль в ее живом цвете, с ее нежнейшими оттенками; но, несмотря на это сходство манеры, слог Бальзака, по моему мнению, отличается от слога Вильменя тем, что последний всегда почти верен чувству изящного приличия, между тем как первый, несмотря на весь талант свой, часто переступает за пределы грациозности в область неестественности. Вильмень скажет иногда фразу мишурную, но кстати; Бальзак повторит ту же фразу и часто не к месту. Вильмень иногда неправилен как литератор, но в самых неправильностях его вы видите человека со вкусом тонким и воспитанным посреди отборного общества; говоря мысль новую, для которой еще нет выражения, он скорее выберет оборот капризно разговорный, чем тяжело ученый, по такому же чувству приличия, по какому наши дамы, не находя русских слов, скорее решаются на галлицизм, чем на выражение славянское. Бальзак неправилен не меньше Вильменя, но неправильность его часто ничем не оправдывается, и его изысканность иногда оскорбляет не только вкус литератора, но и хороший вкус вообще, как слишком высокий прыжок танцующего не на театре.
Особенно примечательно в Вильмене то, что, не зная по-немецки, он в своих основных мыслях и особенно в их литературных применениях, почти всегда сходится с мыслями, господствующими в Германии. По моему мнению, это одно могло бы доказать нам, что познание немецкой литературы значительно распространено между образованными французами, что результаты немецкого мышления обращаются там как монета, более или менее знакомая каждому, хотя еще новая и не всеми принимаемая, подобно нашим деньгам из платины.
§ 6. «Горе от ума» – на Московском театре[108]
В конце прошедшего года поставлена на Московский театр известная комедия покойного А. С. Грибоедова «Горе от ума»[109], и, несмотря на то что актеры играли дурно и ни один из них, не исключая даже г. Щепкина, не понял своей роли; несмотря на то что комедия была уже давно знакома большей части зрителей, ибо нет уезда в европейской России, нет армейского полка, где бы ее не знали наизусть; несмотря на то что она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене; несмотря на то, наконец, что московская публика видела в ней собственную свою карикатуру, – театр был почти полон в продолжение трех или четырех раз ее представления. Доказывает ли это беспристрастие московской публики? Или наша насмешливость сильнее нашего самолюбия? Или, может быть, мы смотрели на сцену с таким же добрым простодушием, с каким известная обезьяна, глядясь в зеркало, говорила медведю:
Смотри-ка, Мишенька: что это там за рожа?[110]
Правда, оригиналы тех портретов, которые начертал Грибоедов, уже давно не составляют большинства московского общества, и хотя они созданы и воспитаны Москвою, но уже сама Москва смотрит на них, как на редкость, как на любопытные развалины другого мира. Но главный характер московского общества вообще не переменился. Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы[111]; мы и теперь так же, как в его время, хлопочем и суетимся из ничего, кланяемся и унижаемся бескорыстно и только из удовольствия кланяться, ведем жизнь без цели, без смысла, сходимся с людьми без участья, расходимся без сожаления, ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь так же, как при Фамусове, дома наши равно открыты для всех: для званых и незваных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинакою целью в жизни и даже не сходством нравственных правил, ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает, без всяких последствий, без всякого значения.
Эта пустота жизни, это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить, – все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющей середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью. Конечно, есть исключения, и, может быть, их больше, чем сколько могут заметить проходящие: есть общества счастливо отборные, заботливо охраняющие себя от их окружающей смещенности и душного ничтожества; есть люди, которые в кругу тихих семейных отношений, посреди бескорыстных гражданских обязанностей развивают чувства возвышенные вместе с правилами твердыми и благородными; есть люди, постигшие возможность цели высокой посреди всеобщей пустоты и плоскости; люди, умеющие создавать себе наслажденья просвещенные и роскошествовать с утонченностью и вкусом; но эти люди, эти общества далеко не составляют большинства, и если бы они захотели принять на себя бесполезную и молодо странную откровенность Чацкого[112], то так же, как он, явились бы пугалищем собраний, существом несносным, неприличным и сумасшедшим.
Однако и самые исключения, находящиеся в беспрестанной борьбе с большинством, не могут совершенно охраниться от его заразительности и невольно более или менее разделяют его недостатки. Так почти нет дома в Москве, который бы чем-нибудь не обнаружил просвещенному иностранцу нашей недообразованности, и если не в гостиной, не в кабинете, то хотя в прихожей найдет он какое-нибудь разногласие с европейским бытом и согласие с бытом московским.
Естественно, что это имеет влияние и на самого хозяина, и потому совершенно справедливо, что
Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова, мысль, выраженная сильно, живо и с прелестью поразительной истины. Каждое слово остается в памяти неизгладимо, каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо, каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту.
Но есть в той же комедии другая мысль, которая, по моему мнению, если не противоречит господствующей, то по крайней мере доказывает, что автор судил о Москве более как свидетель, страстно взволнованный, нежели как судья, равнодушно мыслящий и умеющий, даже осуждая, отличать хорошее от дурного. Может быть, это не вредит произведению искусства, не вредит истине художественной, но вредит истине практической и нравственной. Мысль, о которой я говорю, заключается в негодовании автора на нашу любовь к иностранному. Правда, эта любовь часто доходит до смешного и бессмысленного, дурно направленная, она часто мешает нашему собственному развитию, но злоупотребления вещи не уничтожают ее достоинства. Правда, мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне, что из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица. Но странность нашей подражательности пройдет при большем распространении просвещения, а просвещение у нас распространиться не может иначе, как вместе с распространением иностранного образа жизни, иностранного платья, иностранных обычаев, которые сближают нас с Европою физически и, следовательно, способствуют и к нашему нравственному и просвещенному сближению. Ибо кто не знает, какое влияние имеет наружное устройство жизни на характер образованности вообще? Нам нечего бояться утратить своей национальности: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение – вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. Но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь и до тех пор, покуда поравняемся с остальною Европою. Там, где общеевропейское совпадется с нашею особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями. Вот от чего наша любовь к иностранному может иногда казаться смешною, но никогда не должна возбуждать негодования, ибо более или менее, посредственно или непосредственно она всегда ведет за собой просвещение и успех и в самых заблуждениях своих не столько вредна, сколько полезна.
Но любовь к иностранному не должно смешивать с пристрастием к иностранцам: если первая полезна как дорога к просвещению, то последнее, без всякого сомнения, и вредно и смешно, и достойно нешуточного противодействия. Ибо не говоря уже об том, что из десяти иноземцев, променявших свое отечество на Россию, редко найдется один просвещенный, – большая часть так называемых иностранцев не рознится с нами даже и местом своего рождения: они родились в России, воспитаны в полурусских обычаях, образованны также поверхностно и отличаются от коренных жителей только своим незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий. Это незнанье языка естественно делает их чужими посреди русских и образует между ними и коренными жителями совершенно особенные отношения. Отношения сии, всем им более или менее общие, созидают между ними общие интересы и потому заставляют их сходиться между собою, помогать друг другу и, не условливаясь, действовать заодно. Так самое незнанье языка служит для них паролем, по которому они узнают друг друга, а недостаток просвещения нашего заставляет нас смешивать иностранное с иностранцами, как ребенок смешивает учителя с наукою и в уме своем не умеет отделить понятия об учености от круглых очков и неловких движений.
§ 7. Русские альманахи на 1832 год[113]
До сих пор вышло более десяти альманахов на 1832 год. Между ними «Альциона», изданная бароном Розеном, замечательна превосходными стихами Жуковского, стихами Пушкина, кн. Вяземского и прозою Марлинского и Сомова. Но без сравнения отличаются от всех других альманахов «Северные цветы», блестящие именами Дмитриева (И. И.), Жуковского, Пушкина, кн. Вяземского, Баратынского, Языкова и даже Батюшкова и покойного Дельвига. Вот уже год прошел с тех пор, как Дельвига не стало, с тех пор как преждевременная смерть ненавистною рукою вырвала его из круга друзей и тихой поэтической деятельности.
Дельвиг писал немного и печатал еще менее, но каждое произведение его дышит зрелостью поэтической мечты и доконченностью классической отделки. Его подражания древним более, чем все русские переводы и подражания, проникнуты духом древней простоты, греческою чувствительностью к пластической красоте и древнею, детскою любовью к чистым идеалам чувственного совершенства. Но та поэзия, которою исполнены русские песни Дельвига, ближе к русскому сердцу; в этих песнях отзывается гармоническим отголоском задумчивая грусть и поэтическая простота наших русских мелодий. Выписываем в доказательство одну из песен Дельвига, напечатанных в последних «Северных цветах», которая принадлежит к числу лучших его песен:
Оценить беспристрастно и подробно стихотворения Дельвига – была бы немаловажная услуга русской литературе, и это одна из лучших задач, предстоящих нашим критикам.
Повесть Батюшкова[118], напечатанная в «Северных цветах», отличается его обыкновенною звучностью и чистотою языка. Стихи Дмитриева[119] также напомнили нам живо его прежнюю поэзию; прочтя их, кто не повторит вместе с Жуковским:
Этот ответ Жуковского[120] исполнен самых свежих красот, самого поэтического чувства и самого трогательного воспоминания.
К названному нами присовокупим еще «Сражение с Змеем», перевод Жуковского из Шиллера; «А. А. Дельвигу» Языкова; «Моцарт и Сальери» Пушкина; «До свидания» кн. Вяземского – и вот лучшие украшения «Северных цветов» нынешнего года, богатых еще многими прекрасными стихами и прозою. Вообще появление их можно поставить в число самых замечательных событий текущей литературы.
§ 8. О русских писательницах. Письмо к Анне Петровне Зонтаг[121]
Москва, 10-го декабря, 1833
На последней почте я не успел высказать вам, милостивая государыня, всех мыслей и чувств, которые возбудило во мне письмо ваше, позвольте договорить теперь. Для меня это дело самолюбия: я боюсь в глазах ваших попасть к числу тех, которые, видя прекрасное, понимают его вполовину или ценят на ветер, – боюсь тем больше, что для меня, после достоинства хорошо действовать, нет выше, как уметь понимать хорошее.
В действиях одесских дам я вижу не только доброе дело, но, – что, по моему мнению, еще лучше, – дело истинно просвещенное. Оно замечательно не только в нравственном отношении, но и в общественном, как новое утешительное доказательство, что вообще образованность наша подвинулась вперед. Здесь не одно внушение сердца, не один случайный поступок, но добрая общественная мысль, разделенная многими; не просто сострадание к несчастью, беспокоящему нас своим присутствием, но просвещенно-сердечное участие в деле общем – не подложный признак того святого просвещения, которое одно истинное и которое до сих пор было у нас еще довольно редко.
Что женщины вообще имеют сердце нежное – это вещь давно известная и так обыкновенная, что даже редко вменяется в достоинство, как все неизбежное, за что благодарят судьбу, а не человека. Что в России особенно есть женщины, созданные с душою возвышенною, способные к делам прекрасным, высоким, даже героическим, – это также вещь доказанная, и мы в этом отношении уже имеем право гордиться перед многими народами, находя у себя примеры не одного, не двух поступков таких, от которых на душе становится вместе и тепло и свято. Но сочувствие с общественною жизнью у нас еще ново, и оттого женщины наши, несмотря на все свои частные добродетели, делают вообще меньше добра, чем в государствах больше просвещенных, и только потому, что там общее чувство заставляет их действовать вместе, между тем как у нас каждая может действовать только за себя. Чтобы убедиться в этом, стоит только обратить внимание на все добро, произведенное женскими благотворительными обществами в Пруссии, в Баварии, на Рейне, во Франции и особенно в Англии и в Соединенных Штатах.
Не меньше хорошим знаком кажется мне и то, что одесские дамы выбрали, как одно из средств издать альманах. Тому лет десять вряд ли пришло бы кому-нибудь на мысль это средство. Впрочем, что я не слишком далеко увлекся движением первой мысли, что ваши одесские действия в самом деле не случайность, не исключение, но признак большей зрелости нашей общественной образованности – это, в случае нужды, я мог бы доказать тысячью различных примеров, которые все подтверждают одно: что просвещение у нас подвигается быстро и что успехи его еще заметнее в женщинах, чем в мужчинах.
Возьмите в пример наши гостиные, нашу литературу, наше первое воспитание, которое всегда и везде есть дело женщин, – какая разница с тем, что было прежде! Далеко ли то время, когда мнение общественное отделяло женщин образованных в особый класс, отличая их названием ученых? Теперь женщина только образованная еще не выходит оттого из круга обыкновенных. Давно ли любезность женщин заключалась в искусстве играть словами, вертеть понятиями, низать узорные фразы, и те часто заученные? Давно ли разговор их вертелся между тесными личностями и бесконечным калейдоскопом общих мест о добродетели и пороке, о любви и дружбе, о чувствительности и холодности, о превосходстве мужчин или женщин или о том, слепой ли счастливее глухого или глухой слепого? Теперь такие любезности уже редки. Вообще репутация любезности теперь уже не основывается на фразах, образованные женщины уже не вертят понятиями куда попало, уже под маскою слов не ищут одних только личных отношений – и на то есть причина: они начали мыслить, и большая часть из них имеет образ мыслей уже не гостиный, не накладной, но свой, настоящий. Часто в головке, еще не получившей права на букли, уже хранятся мысли самобытные, современные, не памятью добытые, но серьезным размышлением или чтением книг таких, которые прежде были бы недоступны для самых ученых. Бывало, при звуке смычка дамы наши всею душою уходили в свои ножки, все в них оживлялось, все приходило в движение; они действовали на паркете всем сердцем, всеми силами, всем телом, всею душою – и все это вертелось пред вами, все это прыгало без памяти. А теперь! В самых блестящих собраниях есть что-то неполное, на лицах самых веселых заметите вы частые минуты задумчивости. Откуда такая перемена? Многие видят в этом только новую причину скуки, я в этой скуке вижу потребность чего-то лучшего – потребность жизни живее, умнее, дельнее, теплее, одним словом – просвещеннее.