Концепции у меня бывали разные. Многие из них полностью отпали, но у меня никогда нет желания каяться в прошлых ошибках и начисто отвергать себя «такого-то периода». Я знаю одно, что любая концепция годится для меня только в том случае, если не противоречит нескольким исходным внутренним принципам, т. е. моему характеру – характеру жизни, мировосприятия, литературе. Например, мне всегда чужды мистицизм, перевес прав над обязанностями, идея человекоубийства и любой философский или мировоззренческий догматизм, даже «с человеческим лицом», как у наших либералов.
Но я, кажется, расписался.
Спасибо тебе за разговор со Стукалиным[11] и за острастку Пузикову[12]. Надеюсь, что это поможет[13]. К сентябрю, видимо, издательские дела мои разрешатся, и выяснится линия Осипова[14], с которым у меня всегда отношения были приязненные.
Есть ли у тебя летние планы? Когда и куда собираешься поехать? Стал бы тебя уговаривать приехать сюда. Здесь есть вполне приличные заведения, где, как я знаю, отдыхают разные лица. Но погода гнусная, не погода, а сволочь. И перемен не предвидится.
Для нас это отчасти лучше, потому что меньше бомонда, от которого обычно летом нет житья.
Я, исходя из погоды, работаю. Иногда стихи пишутся. А недавно задумал поэму из русской истории, но с поворотом совсем неожиданным. Сейчас читаю книги о Екатерине Второй[15]. Здесь, слава богу, есть межбиблиотечный абонемент и многое можно получить, даже из редких изданий.
Приехал Феликс[16] с Галей[17] и Любой[18]. Он мил, играет в волейбол, рассказывает про тарелки[19], за которые готов пострадать. Мы с ним порой треплемся на абстрактные темы и о бабах. И даже порой заходим в буфет, дернуть коньячку.
Но Феликс – особая статья. Ругает Вадьку за безделье и сутенерство. А Вадька, по-моему, живет именно так, как ему и нравится. Он изгой на общественном питании. Корысти и приобретательства в нем никогда не было. Впереди маячит пенсия, которая в какой-то мере сможет компенсировать импотенцию. Зато – свобода от обязанностей, от обязательств, безопасный половой плюрализм, возможность почитывать. Полеживать, пописывать, по… И великое поле для ругательства и неприязни эпохи.
Он свободен и счастлив, потому что другого понимания свободы у него нет. А регулярный Феликс сердится.
Но, наконец, ставлю точку.
Привет всем твоим.
Обнимаю.
Твой Дезик
Прости, что стукаю на машинке – фломастеров нет, а пером писать мне трудно.
№ 4. А. Черняев – Д. Самойлову. 11.02.1982
11.02.82
Дезька, мой дорогой Дезька! Я весь вечер читал и читал. Захлебывался и возвращался, и прожил несколько жизней за одну книгу[20]. Суть каждого десятилетия, всех нас и всей страны ты выразил в нескольких строках. И какая глубина и простота! И – самое главное, что теперь нужно: спокойствие и мужество уступить место (однако надеюсь, все-таки по-державински, насчет лиры, если, конечно, таковая имеется…).
Ты – великий, Дезька. И пусть мне не говорят, что у меня примешивается личное (не в смысле, «личных отношений», а смысле общности места и действия в юности). Я суну им в нос и эту твою новую книгу.
Обнимаю тебя.
Сегодня я улетаю на неделю. Потом опять буду писать.
Твой Толя
№ 5. А. С. Черняев – М. С. Горбачеву. 11.11.1989
11.11.89 г.
Михаил Сергеевич!
Давид Самойлов, мой друг еще со школы, а теперь известный поэт, просил передать Вам свой последний сборник[21]. Он в своей надписи отражает глубинное убеждение большой части интеллигенции.
С уважением,
А. Черняев
(Пометка карандашом: Доложено)
Михаил Львовский. Так запомнилось
[22],[23]
В предвоенные годы молодые поэты Москвы часто узнавали друг друга прежде, чем доводилось им познакомиться лично. Впереди каждого летели его самые знаменитые строчки, передаваемые из уст в уста, так как никто из нас не печатался.
«Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!» (П. Коган).
«Любви упрямая резьба по дереву непониманья» (И. Окунев[24]).
«Как пахнет женщиной вагон, когда та женщина не с вами» (Н. Майоров).
«Где взгляд косой навис косой над славой Пабло Пикассо» (С. Наровчатов).
«Она стояла над цветами, как продолжение цветов» (М. Львов[25]).
«Произошла такая тишина, какую только мертвыми услышим» (Б. Слуцкий).
Я мог бы без конца цитировать такие летучие строчки, в том числе, конечно же, М. Кульчицкого, и Н. Глазкова, и Е. Аграновича[26]. Но больше всего мне хотелось познакомиться в те далекие годы с автором стихотворения, которое врезалось мне в память все целиком, и никогда уже я не мог его позабыть, потому что повторял без конца по любому поводу и без всякого повода:
Мне было известно, что сочинил эти стихи Давид Самойлов[27] – студент ИФЛИ. Говорили, что после того, как «Плотники» появились в ифлийской стенгазете, разгорелись горячие споры. А мне казалось – о чем тут спорить, когда гениально.
И вот наконец с помощью Павла Когана мы познакомились. Давид прочитал мне одно стихотворение про охоту на мамонта и сказал, что больше у него ничего нет.
– Как нет?
– А так. Я мало пишу. Теперь ты читай.
Я начал. Он говорит: «Еще». Читаю. «Еще», – говорит.
Я прочитал все, что у меня тогда было. Он улыбается, как мальчик, которому подсунули не то пирожное.
– Понимаешь… Не нравится. Ты не обижайся. У тебя все есть. Ты, безусловно, поэт. Но мне такие стихи вообще не нравятся.
Я, конечно, обиделся.
– А кто из поэтов тебе нравится? – спрашиваю.
Отвечает:
– Пушкин.
Я подумал, что издевается. Но улыбка обезоруживала.
Ну не то пирожное. Что тут поделаешь! Главное, если бы «Плотники» мне не нравились – легче, конечно, было бы. А то ведь как нравятся!
Немного от сердца отлегло, когда увидел, как он слушает моих друзей-поэтов. Очень внимательно, но тоже без особого восторга.
С тех пор главным в моей жизни стало неутолимое желание – пусть автору «Плотников» понравится хоть одна моя строка.
Это произошло не скоро.
Естественно, в нашу компанию молодых поэтов то и дело попадали девушки. Одни писали стихи, другие нет, а просто красивые. Среди тех, кто не писал, была красивая Люся М. Она ушла из Вахтанговского театрального училища, но уезжать из Москвы не хотела.
«Почему бы ей не поступить в Литинститут?!» – решили мы. Что стихов у нее нет – не беда, напишем! И написали. В основном я, Наровчатов и, кажется, Агранович.
Давид Самойлов прочитал стихи, которые якобы сочинила Люся М., и, ткнув в одно из них, спросил меня:
– Это ты написал?
Отвечаю:
– Я.
– Ты знаешь, мне очень нравится.
Я чуть не заплакал.
– Да я это левой ногой нацарапал.
– А мне плевать, – говорит Давид, – рукой, ногой… Нравится, и все.
Я спрашиваю:
– И чем же оно тебя так привлекло?
– Свободой, понимаешь, свободой!
Я задумался. Что же произошло? Когда я эти стихи за Люсю М. писал, никакой особой ответственности не чувствовал. За один присест – почти набело. Может, так и надо? Не знал я тогда слова «раскованность», его еще тогда не изобрели. А Давид, говоря о стихах, произносил слово «свобода». Он его всю жизнь повторял.
В воспоминаниях, подобных тем, какие я сейчас пишу, лучше всего рассказывать о случаях из жизни, а не о спорах, мыслях или, скажем, о чертах характера, без подтверждения, начинающегося со слов: вот, например… Про случаи легче всего читается. Но без того, о чем мне хочется сказать, не стоило заводиться с воспоминаниями. Это не про случай.
Давид Самойлов был человеком искусства. Всего искусства, в полном объеме этого понятия. Я ощутил это еще во времена, когда восхищался «Плотниками». В них, казалось мне, все: музыка, живопись, гравюра, артистизм и, конечно, поэзия. Спорить приходилось с теми, кто приклеивал этому стихотворению ярлыки «литературщина», «стилизация». А в те времена нам вдалбливали: не дай бог, если у тебя в стихах ассоциации, связанные с искусством, – это обязательно вторично. Надо непосредственно про жизнь. Как будто искусство – это не часть жизни! Этого Давид не говорил, но я уверен: именно об этом он и молчал.
– А что такое стилизация? – говорил за него я. – Если поэт всегда привлекает к себе читателя, так или иначе опираясь на его жизненный опыт, то в стилизации он обращается главным образом к эстетическому читательскому опыту. Эстетический опыт тоже часть жизни, причем важнейшая. Нет, уж оставьте нам право без памяти любить «Моцарта и Сальери» и твердить стилизацию: «Я здесь, Инезилья…»
Давид молчал об этом, но твердо знал, что имеет право воскрешать в нашей памяти всего Вальтера Скотта и все баллады о Робин Гуде одной строчкой «Плотников». Этим правом он пользовался всю жизнь. Уже в зрелых стихах Моцарт, Бах, Рихтер вдохновляют его музу. Давид, если признаться, был эстетически образованнее нас всех. И он не поддался ученическим предрассудкам типа: пиши только о том, что случилось с тобой, чему был свидетелем. Мировое искусство учило его другому, почему он и стал любимым поэтом интеллигенции. Он захватил ее не только безусловным поэтическим даром, но и внушительным объемом общечеловеческой культуры, которой так чураются стихотворцы, боящиеся утопить в ней свое хилое своеобразие.
Да, юноша Давид Самойлов не вступал в теоретические споры. И в крупнейших наших поэтических вечерах участия не принимал. Я тогда все время пытался понять: почему? Например, вечер в Юридическом институте. Мы все на эстраде, а он – в зрительном зале. Зорко наблюдает за происходящим.
А наблюдать было за чем.
Павел Коган на глазах у ликующих зрителей чуть не подрался за место на трибуне с Даниилом Даниным, тогда сотрудником «Литгазеты», а ныне известным писателем.
Из-за чего был сыр-бор?
Именно этих поэтов, включая автора процитированных строк, Эдуарда Багрицкого, мы считали своими учителями. Признавали Асеева, Кирсанова и, конечно же, безоговорочно Маяковского. А Блок, Гумилев, Ахматова, Цветаева, Ходасевич, Мандельштам? Мы любили их, но они были тогда как бы в тылу. На передовой – всё те же, которых я перечислил выше.
Считая себя учениками этих поэтов, считая своей идеологией «откровенный» марксизм (а не приспособленный к официальным догмам предвоенного времени), мы рвались в бой с предыдущим поколением молодых поэтов – К. Симоновым, М. Матусовским, М. Алигер, Е. Долматовским. Они нам казались «лакировщиками» и приспособленцами по содержанию и архаиками по форме. Д. Данин принадлежал к их поколению и решил на этом вечере прикрыть грудью своих друзей. Павел Коган во всеуслышание назвал его «дяденькой из “Литературной газеты”», и Данин, разумеется, был побежден. Вообще, как всегда, победа досталась, как теперь говорят, радикалам.
После вечера Давид, сидевший в зале с блокнотом в руках, прочел каждому из нас коротенькую рецензию по поводу того, как мы читали и держались на эстраде. При этом – ни слова о самих стихах. Замечания были профессиональными. Показалось, что с нами говорит режиссер, а не поэт. Причем режиссер, учитывающий, что мы не актеры, а поэты.
То же самое произошло на вечере поэзии «Трех поколений» в клубе МГУ на ул. Герцена. Вечер был афишный. Старшее поколение представляли: Антокольский, Кирсанов, Асеев, Луговской, Сельвинский. Среднее: Алигер, Долматовский, Симонов, Смирнов[28], Раскин[29] и Слободской[30]. Младшее: Агранович, Артемов[31], Израилев[32], Коган, Кульчицкий, Луконин[33], Львовский, Наровчатов, Слуцкий, Яшин[34].
Здесь обошлось без происшествий. Но наибольший успех, несмотря на мастерское чтение Сельвинского, несмотря на самый выигрышный жанр пародий, в котором выступили Раскин и Слободской, имело все же младшее поколение.
Давид подошел к нам на этот раз не только с блокнотом, но и с секундомером. Он сидел в зале и хронометрировал, кому сколько аплодировали. Увязал это со своими коротенькими рецензиями.
– А тебе ничего не скажу, ты про себя все сам знаешь.
Так он сказал мне. Опять обидно, потому что аплодисментов на мою долю досталось достаточно.
Вспоминая наши тогдашние страсти, я, мне кажется, понял Давида. Первые ходы в дебюте талантливые шахматисты делают быстро, готовясь к решающей схватке. Нечто подобное происходило с Самойловым. Пока многие из нас всерьез задумывались над тем, что ему было давно известно, Давид решал куда более сложные задачи, до которых мы еще не добрались. Он написал где-то: «Я помалкивал, ума набирался». Небось слукавил уже сложившийся, доказавший, на что он способен, поэт. Помалкивал, потому что думал о своем, не общем, а отдельном – вот в чем, вероятно, было дело. А может, и не слукавил, а действительно набирался ума, отталкиваясь от наших, во многом не слишком глубоких, не слишком зрелых суждений.
Из многих самых близких друзей-поэтов война убила Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Какими бы они стали – не буду гадать. Бесполезно. Послевоенная судьба Самойлова, Наровчатова, Слуцкого известна всем читателям стиха.
Слуцкий и Самойлов после войны пусть по-новому, иначе и быть не могло, но все же продолжали в стихах то, что отличало их в конце тридцатых. Наровчатов как бы начался снова, но в моей душе он остался автором предвоенных стихов. Мне война задала такие вопросы, на которые я ответил, сломав в себе что-то такое, к чему лучше было бы не прикасаться. Вот как это произошло. Я читал солдатам отделения, которым командовал, стихи свои и своих товарищей – никакого впечатления. Просили: прочти Симонова. И я читал. Пели они Долматовского «Ты ждешь, Лизавета…». На маршах и на привалах.
Я тоже пел «Лизавету».
«Ну так из-за чего же был сыр-бор?» – спрашивала меня война.
Я ответил тем, что написал несколько стихотворений, в которых ясно слышалась интонация «Василия Теркина» и очень слабо пробивалась моя. Эти стихи солдаты слушали. Их охотно печатала армейская газета «Советский патриот» и опубликовал московский «Крокодил».
Ни одной строки моих друзей война как будто не приняла. Когда я демобилизовался и встретился с Самойловым и Слуцким, выяснилось, что они почти не писали стихи на войне и вопросов, подобных тем, что я себе задавал, у них не было. Оба ждали своего часа, оставаясь такими, какими были. Наровчатов начал печататься в первые послевоенные годы. Помню, у него вышла книжка «Костер». Зависти она у меня не вызвала.
Самойлову и Слуцкому дожидаться пришлось долго. Но они были терпеливы. Этому их научили довоенные времена, когда у нас считалось позором напечатать что-нибудь не «самое-самое»…
А зарабатывали они тем, что не требовало участия души и сердца. Слуцкий – радиокомпозициями, для которых, по его собственному признанию, нужны были только газеты, ножницы и клей. Самойлов иногда сочинял детские песенки для радио, благо, я там работал редактором. Относился он к этой работе несерьезно, поэтому ломать себя ему не приходилось. А я, занимаясь тем же, каждый раз перестраивал свою лиру и в конце концов позабыл, каким я был на самом деле. Это, если принять формулу, что поэзия есть состояние души, было для меня настоящей трагедией.
Давид, которому я в жизни многим обязан, сделал для меня главное – он вернул мне меня. Как? Не знаю. Щедро одаривая попавшего в беду друга вниманием, верой в то, что все еще можно изменить. Дело дошло до того, что в один из самых трудных периодов моей жизни он просто оставил меня в своей комнате коммунальной квартиры на улице Мархлевского, где я прожил с ним, не выходя из дому, более недели. Его отец, врач, делал мне успокаивающие уколы, специально приезжая с другого конца Москвы. Так в этой семье понимали дружбу.
Очень коротко сойдясь с Давидом в первые послевоенные годы, я еще больше понял, чем он отличался от всех нас. Поэты, которые, по нашему счету, находились как бы в тылу (я перечислил их в начале этих записок), для него были на передовой. К ним он прибавлял всю русскую поэзию во главе с Пушкиным, которого мы считали чем-то святым, но отдаленным, а он, Самойлов, – близким и живым. Может быть, те, о ком я пишу и кого уже нет на свете, возразили бы: дескать, и для нас Пушкин был живым и близким. Но ведь это мои воспоминания. Пишу – как казалось, как запомнилось, может быть, только мне. Во всяком случае, когда на вопрос: «Кто твой любимый поэт?» – Давид отвечал: «Пушкин», звучало это не как само собой разумеющееся, а как открытие, как сокровенное признание.