Дядя Гриша очень гордился, что дом его – полная чаша. Хвастался большим «уловом», если удавалось украсть пять, а то и шесть буханок хлеба, который он на своём фургоне с надписью «Хлеб» развозил по торговым точкам Макеевки.
Наверное, в своей прошлой жизни Григорий Богданович был «викладачом» – учителем то есть. И в новой, шоферской жизни, ему как воздух был мальчик для битья его «ридной мовой».
– Шоб рибу, Сашко, исти, – учил Копчёный меня, – треба в воду лизти.
Тётя Ира старалась как могла подбодрить меня, подневольного ученика её мужа. Она, слушая наставления и поучения своего благоверного, жалела меня и, как-то жалковато улыбаясь, приговаривала:
– Ты тоже кушай и дядю слушай! Дядя Гриша дурному не научит, дядя Гриша добрый и хороший.
Копчёный кивал, жевал и учил меня, не отрываясь от пол литровой кружки с вишнёвкой:
– Треба, Сашко, нахилитися, шоб з криницы води напитися.
Ужин превращался в истязание моего слухового аппарата. Я бросал умоляющие взгляды на маму, в которых читалось: «Спаси меня от уроков Копчёного, я не понимаю, что он говорит!». Но мать под столом только легонько надавливала своей босоножкой на мой сандалий и извинительно улыбалась хозяину дома:
– Будто шило в одном месте у этого ребёнка…Ешь, непоседа!.. И компот вишнёвый пей. Какой вкусный компот тётя Ира сварила – лучше магазинного ситро.
Я обречённо вздыхал, безрадостно глядя на стакан со сладкой бордовой жидкостью и аппетитную сдобную булку. Но кусок почему-то не лез в горло.
…У тёти Иры и её мужа Копчёного мы с мамой жили в трудное для нас время, когда отца фронтовика-смершевца, оставленного после войны в кадрах военной контрразведки, перевели служить на Чукотку. К тому времени я уже ощущал себя вполне сложившейся личностью, поэтому активно избавлялся от пробелов в памяти.
– Дядя Гриша, – вежливо надоедал я Копчёному, когда тот из своего фургона выгружал «остаток» – украденные им с хлебозавода буханки. – Уважаемый дядя Гриша, вы не знаете, где и когда я запел? Бабушка Наташа говорит, что в Андросово. На Николу летнего…
– Шо? – не понял Носенко. – Иде спевати начал ты некстати? Та, шоб я сдох, не брешеть Натаха. У своих курских бабок ты и спевать начал, на ридни земли.
И, пожёвывая свой висячий ус, подмигивал мне по-разбойничьи:
– Твои курские бабки моей жинке Ирке об том говорили-балакали, а послухали, як ты спеваешь – та и заплакали.
И дядя Гриша смеялся своей, как ему казалось, смешной шутке. А смеялся он так, будто подавился куском сала с чесноком. И казалось, что он не смеялся, а икал, вытирая костлявым кулаком слезившиеся глаза и ловя воздух провалом широко распахнутого щербатого рта:
– Ик-ха, ик-ха, ик-ха!
Позже, увидев и услышав в Московском зоопарке худого и грязного ишачка, я долго вспоминал: а ведь где-то я же уже слышал этот ослиный крик, похожий на смех икающего человека?
– Ща, Сашко, заморю червячка, – говорил Насенко, – а ты спевати станешь. «Ты ж мине пидманула» – знаешь?
Эти макеевские концерты по заявкам дяди Гриши, были мне не в радость. Видно, правы те, кто утверждает, что не от радости птичка в клетке поёт. Чтобы избавиться от своего надоедливого фаната, я частенько прикидывался больным.
– Ангина, – хрипел и кашлял я, – это очень опасная болезнь.
Копчёный недобро смеялся:
– У твоей брехни, хлопчик, ноженьки коротки… Ик-ха, ик-ха!
Дядя Гриша сам всегда лечился самогонкой, но не брезговал и вишнёвкой.
– Ай, лихо! Зараз врятувати будимо. Я ликар вага.
Зря я, наверное, притворился хворым, потому как Носенко достал бутыль с вишнёвой настойкой, вывалил в миску «пьяных ягод» и суну мне в руку большую ложку.
– Исти надо, горло врятувать!
Я попробовал одну вишенку, другую… Вроде ничего, вполне себе ничего… Даже вкусно, когда распробуешь.
И съел всю большую миску «пьяных ягод». А через пять минут всё завертелось в голове, и я, попытавшись встать, рухнул в летней кухне под лавку.
Откуда-то, будто из-за вишнёвых облаков, плывущих в моём изменённом сознании, до ушей долетал раскатисто-икающий смех доброго дяди Гриши.
Вбежавшая в кухню мать, взглянув на бутыль с вишнёвкой, быстро сообразила, в чём дело и принялась спасать мою жизнь, засовывая мне свои пальцы в рот, чтобы вызвать рвоту.
– Я умираю, мама? – спросил я, когда меня вырвало.
– Что ты, сыночек! Что ты…
А дядя Гриша всё смеялся, икая уже по-настоящему:
– Та не вмреть от самогонной вышни!.. Добре харч, Верка!
Мама бросила на дядю Гришу выразительный взгляд, в котором было всё, что она думала о нём в тот момент. Но сказать вслух эти слова всё-таки не решилась – он приютил нас в своём доме, и мы должны были быть благодарны ему за это.
– Кому добре, а кому не очень, Григорий Богданович, – сказала мать.
– Он отравил меня? – спросил я маму.
Дядя Гриша снова заикал своим странным смехом.
Я не прикидывался больным. Мне действительно было так плохо, что я подумал, что дядя Гриша меня отравил из-за того, что я отказался петь по его просьбе.
Мама суетилась, что-то выговаривая родственнику, избегая бранных слов, а Григорий Богданович молча запивал вишнёвкой её попрёки. Загорелое лицо его наливалось краской. Он пил самогонку, по-утиному крякал после каждого стакана и только посмеивался:
– Ик-ха, ик-ха!
А мне казалось, что под столом, за которым сидел Копчёный, спрятался старый и злой осёл. И очень хотелось постучать ему по спине, чтобы ишак с оскаленными жёлтыми зубами, похожими на ядрёные зёрна кукурузы, перестал, наконец, икать.
* * *
Я не принимал и не понимал шуток Копчёного. Но одно его выражение, понятное мною без маминого перевода, запало в душу на всю жизнь: «Ридна земля и в жмени мила». Правда, тогда, в детстве, этот образ был умозрителен и оттого конкретен: просто зажатая в кулачке земля с того места, где твой род, твоя родня. И хотя известно, что слово не воробей, вылетит – не поймаешь, это выражение я поймал цепкой детской памятью и накрепко запечатал в своей голове.
Хорошо и понятно тогда сказал макеевский дядя Гриша, уроженец села Бебехи, что на Львовщине. Не держу в своей памяти на него зла. Он, наверное, и впрямь, был хорошим и добрым. Просто некому ему было сказать про это. Про его доброе сердце, любящее свою землю, свой язык, свои обвислые усы, свою родню, свою еду, самогонку свою, настоянную на крупных спелых вишнях… А сам дядя Гриша этого не знал. И по незнанию злился на нас с мамой, курских «москалей», которые в те годы в Москве даже проездом не были.
Помню и любимое присловье моего родного деда по материнской линии – Павла Фёдоровича Землякова. Дед Паша не уставал повторять: «Свои сухари лучше чужих пирогов». Пока жил то в Андросово, то на Мартовском посёлке у своих прародителей, – дедушек и бабушек, – не доходило: как это пироги могут быть лучше чёрных сухарей? Тут и дураку понятно, что пироги вкуснее. Впервые я понял их подстрочный смысл именно в доме справного хозяина Григория Богдановича Носенко.
Без зла и обиды в сердце пишу я о нём сегодня. Дай Бог живым долгих и счастливых дней. А уже ушедшей родне – царствия небесного. Простите, коль кого упомяну несладким словом. Но так уж меня учили мои литературные наставники: не тот писатель, кто мёдом мажет, а тот, кто правду скажет. Жизнь несколько подправила учителей, внеся в их учение свою редактуру. Правду скажешь, всё потеряешь: и друга, и родственника, и работу, если правда та начальника твоего касается. Выходит, нет другого выбора у взявшегося за перо – журналиста, писателя, – если он метит в настоящие. Говори правду, а дальше будь что будет. А будет только то, что и должно быть.
В детстве я думал, что журналисты и писатели никогда не врут. Теперь знаю, что это относится только к настоящим. Всё настоящее высоко ценится. Во все времена.
Глава 4
ХОЗЯЙСТВО ВЕСТИ – НЕ БОРОДОЙ ТРЯСТИ
География моей биографии весьма замысловатая. Тут, как говорил мой батя, без бутылки ни один биограф не разберётся.
Родился я в славном русском городе Смоленске, куда в год и месяц моего рождения перебросили часть, в которой тогда служил отец. По маминым воспоминаниям, прожил я в городе русской воинской славы, ещё только-только приходящем в себя после жуткой войны с немцами, всего три месяца. То бессознательное младенческое время я опущу в своём повествовании, так как оно не отложилось в моей памяти по возрастным причинам.
Помнить и осознавать себя личностью я начал с тех ранних детских лет, когда меня родители отвезли в курскую деревню Андросово, откуда сами были родом, к моим бабушкам и дедушкам. Многодетные родители отца моего, мои прародители то есть – бабушка Наташа и дедушка Вася – жили по меркам начала пятидесятых годов прошлого века, весьма средне. Хотя известно, что всё познаётся в сравнении. Если сравнивать с деревенской «босотой», то не «средне», а даже справно. У них была корова, чёрно-белая, высокоудойная, пригнанная в виде репарации от нацистской Германии, как и всё тогдашнее андросовское стадо. Немцы в войну, понимал я, убили и сожрали русских коров, и за своё злодейство отдали андросовцам своих чёрно-белых бурёнок. Всё по справедливости.
На огороде бабушки Наташи вперемешку с кустами смородины росли яблони – знаменитая на всю Россию курская антоновка и три раскидистых дерева, на которых в конце августа, в урожайный год, висели тяжёлые, ещё твердоватые краснобокие яблоки. Бабушка Наташа зелёные яблоки называла «антоновскими», а красные – «штрихфилью».
Яблоневые сады были у многих андросовцев, а вот синего патефона с набором пластинок, на которых бала записана вся любимая музыка моего, как бы сегодня сказали, «продвинутого деда» – от классики до мордасовских частушек про то, как «зашумели, заиграли провода», – во всей деревне не было ни у кого.
Этот патефон должны помнить и мои дорогие двоюродные братья Женя и Валера, хотя и были тогда совсем малютками. (Женя стал маркшейдером, проработав на Михайловском горно-обогатительном комбинате до пенсии, а потом, на заслуженном отдыхе, снова переехал в родное село. Теперь уже село умирающее, по-стариковски кряхтящее под натиском многотонного вскрышного отвала железорудного карьера. Валера, по совету моего бати, выучился в Ленинграде на подводника. Служил в ВМФ, ходил со своей субмариной в «автономку»). И красивая тихая девочка Валя, моя младшая двоюродная сестрёнка, ставшая впоследствии педагогом, знаю, тоже помнит тот дедушкин патефон. (Валя живёт в Железногорске, до пенсии работала руководителем детского сада).
А уж мне и подавно не забыть его. С него ведь, я точно знаю, и началась моя любовь к музыке.
Патефон дедушки Васи… Это не просто синий ящик с ручкой, которой заводят пружину. Это целая эпоха. Яркая, хоть и неизвестная нынешней молодёжи, примета своего времени.
Дед мой, Василий Петрович, был человеком серьёзным, с репутацией «справного хозяина». Был он абсолютным трезвенником, матом не ругался, власть колхоза «Восход» и правительство страны тоже не ругал, налоги аккуратно платил за каждую яблоньку в своём старом саду. Нетипичный, прямо скажу, для советской деревне был дед-трезвенник, где чуть ли не в каждом дворе, несмотря на милицейские рейды-набеги и строгие законы селяне гнали самогон из свёклы – сахар был не по карману. Кто-то считал его старовером, а кто-то записал в сектанты. Но в белых воронах села Андросово дед не значился. Односельчане все вышеперечисленные, по их мнению, странности прощали деду за высокое его плотницкое мастерство – у многих андросовцев дома стояла мебель, сделанная золотыми руками Василия Петровича: от столов с тумбочками до платяных шкафов с зеркалом на дверце.
Одна слабость у деда всё-таки была – любил он по вечерам слушать свой патефон. Делал Василий Петрович это тайно, будто стеснялся своего увлечения музыкой. Пьянство, прелюбодейство, богохульство, рукоприкладство, сутяжничество и доносительство – эти грехи односельчане и власти прощали с лёгкостью. А вот «роман с патефоном» могли бы поставить в укор благообразному старику. Даже мне казалось, что легкомысленный патефон как-то не шёл человеку с густой бородой, внешне похожему на священника. Даже сам настоятель Андросовской церкви Казанской Божией Матери, пока её не закрыли при Хрущёве, по моему убеждению, был меньше похож на попов, какими их рисовали в детских книжках, чем дедушка Вася со своей окладистой бородой.
Потому и слушал пластинки дед тайно, когда в доме никого не было. Как-то я застал деда, склонившегося над своим музыкальным ящиком. Он слушал Шаляпина, и борода его тряслась, чуть касаясь крутившейся пластинки. «Дед!» – окликнул его я. Он вздрогнул и обернулся. В глазах деда Васи стояли слёзы. Это были слёзы любви. Святые слёзы его тайной страсти к настоящей музыке. Так отзываться на песню в завораживающем шаляпинском исполнении могла только истинно русская душа, глубоко чувствующая каждое песенное слово, каждую ноту мелодичного рисунка.
Я гордился дедушкиным патефоном. И слушая его, каждый раз воображал себя тем, чей голос звучал с пластинки. Только патефон, а не корова Милка, дававшая по ведру молока за одну дойку, казался мне настоящим богатством нового дедушкиного дома. Дом этот он со своим зятем, дядей Серёжей, отцом моих двоюродных Жени и Вали, был поставлен вместо старой хаты. Старый дом сгорел в войну, когда наши солдаты выбивали из деревни немецких оккупантов.
Мало кто из его односельчан знал военную историю Василия Петровича. Даже своим близким людям он не рассказывал о своей военной службе. А ведь он, будучи уже далеко не молодым человеком, – то ли призвали в армию после освобождения Михайловского района, то ли сам напросился, – в артиллерийской батарее был приставлен к лошадям. Отвечал, так сказать, за «тягловую команду». Пришёл он с войны с медалью – «За боевые заслуги», но никогда и никому про эти свои заслуги не рассказывал. На все мои упорные просьбы, отнекивался: «Да какие там заслуги могут быть на войне? Лошадей и людей жалко было…».
Бабушка говорила про неугомонный дедов характер. Мол, пришёл с незажившей ещё раной на ноге и сразу за топор, пилу и рубанок – дом новый ставить. И через год семья из землянки-погреба перебралась в новый дом, пахнувший деревом и надеждами на мирное счастье. Тётки мои, родные сёстры отца, в письмах своих писали брату, отцу моему, оставленному в армии кадровым офицером, про то, как они все рады долгожданному новоселью. Приезжай, дорогой братик Митя – порадуешься вместе с нами. А братик Митя, пройдя всю войну, начиная с сорок первого и заканчивая победным годом, всё колесил со своей частью по необъятной стране. И не было у него, выходит, и недели для передыха в отчем доме – служба была такая, «сурьёзная», как её определяла бабушка. Но знаю, что он и за тысячу вёрст от андросовского дома радовался тому возрождению.
Чего не скажешь про некоторых соседей, которых я запомнил, когда родители, так и не заимев в начале 50-х годов своего жилья в гарнизонах, отвезли меня жить к своим родителям, моим, значит, прародителям – адросовским и мартовским дедушкам и бабушкам. Далеко не все соседи разделяли радость новоселья большой семьи.
Лесник Кузьмичёв, считавший, что дед за выписанный в правлении строительный лес ему чуть ли не жизнью обязан, очень ревностно относился к справному хозяйству Василия Петровича. Как же так? И дом новый «под железо» поставил и прибавил к своим «богатствам» ещё и животину разную – корову, стадо серых гусей, взвод уток, батальон кур да ещё и «поющий ящик», патефон с пластинками!.. Не по чину колхозного плотника, считал Кузьмичёв. И завистливый лесник, как человек, проводящий линию партии в жизнь, без устали строчил доносы на Василия Петровича, обвиняя его в «незаконной порубке государственного леса и активном участии в баптистской секте».