А страдает ли она от чего-то еще, никого не касается – так принято было считать. С Анджи было вот как: люди знали о ней очень мало, но при этом каждый думал, что другие знают ее сравнительно неплохо. Она снимала крошечную квартирку на Вуд-стрит, и у нее не было машины. Но от ее дома было совсем недалеко до продуктового магазина и до «Склада» – пятнадцать минут пешком в черных туфлях на высоченных каблуках. Зимой она надевала черные сапоги на высоченных каблуках и шубку из искусственного меха и брала маленькую синюю сумочку. Можно было увидеть, как она осторожно ступает по заснеженному тротуару, потом пересекает большую парковку у почты и наконец спускается по узенькой дорожке к заливу, возле которого и располагался белый, приземистый, обшитый досками «Склад».
Джоуи не ошибся, заподозрив у Анджи страх сцены, и да, она уже много лет как приучила себя делать первый глоток водки в пять пятнадцать, и когда полчаса спустя она выходила из своей квартирки, ей приходилось спускаться в холл, держась за стенку. Но прогулка по свежему воздуху прочищала ей голову и оставляла ровно столько уверенности, сколько требовалось, чтобы дойти до рояля, откинуть крышку, сесть и заиграть. Больше всего ее пугал этот первый миг, первые ноты, потому что как раз тогда люди по-настоящему слушали: она меняла атмосферу в зале. Именно эта ответственность пугала ее. И именно поэтому она играла три часа кряду без перерыва, чтобы зал больше не окутывала тишина, чтобы люди больше не улыбались ей, когда она садилась за инструмент; нет, она совсем не любила, когда на нее обращали внимание. Она любила играть на рояле. Уже со второго такта первой песни Анджи всегда делалось хорошо. Она будто проскальзывала в музыку, внутрь нее. Мы с тобой одно целое, говаривал Малкольм Муди. Давай-ка сольемся воедино, что ты на это скажешь, Анджи?
Анджи никогда не училась игре на фортепиано, хотя люди обычно тут ей не верили. Поэтому она давным-давно перестала людям об этом говорить. Четырех лет от роду она садилась за фортепиано в церкви и начинала играть, и это не казалось ей удивительным ни тогда, ни теперь. «У меня ручки голодные», – говорила она в детстве матери, и это была правда, она так это и ощущала – как голод. Церковь дала ее матери ключ, и Анджи по сей день могла заходить туда в любое время и играть на фортепиано.
Она услышала, как открылась дверь у нее за спиной, на миг ощутила холод, увидела, как покачнулся дождик на елке, и раздался громкий голос Оливии Киттеридж: «Чертова погодка. Люблю холодрыгу».
Киттериджи, когда приходили в «Склад» вдвоем, обычно являлись рано и не сидели в коктейльном зале, а шли прямиком в обеденный. Но Генри по пути всегда кричал: «Анджи, добрый вечер!» – и улыбался во весь рот, а Оливия поднимала руку повыше над головой и махала – так она здоровалась. Любимая песня Генри была «Доброй ночи, Ирен»[1], и Анджи старалась не забыть сыграть ее попозже, как раз когда Киттериджи будут идти обратно. У многих были любимые песни, и Анджи их играла – иногда, не всегда. Но Генри Киттеридж – другое дело, он не такой, как все. Его песню она играла всегда, потому что всякий раз, когда она его видела, это было как попасть в теплое облако.
Сегодня Анджи было не по себе, ее пошатывало. В последнее время случались вечера, когда водка не делала того, что безотказно делала много лет, а именно: ее – счастливой, а все вокруг – приятно отдаленным. Сегодня же, как бывало уже несколько раз, она чувствовала в голове какую-то странность, разобранность. Она изо всех сил старалась удержать улыбку на лице и не смотрела ни на кого, кроме Уолтера Далтона, сидевшего в конце бара. Он послал ей воздушный поцелуй. Она подмигнула – еле заметное движение, все равно что моргнуть, просто одним глазом.
Было время, когда Малкольм Муди любил, чтобы она вот так подмигивала. «Господи, ну ты меня и заводишь», – говорил он, приходя во второй половине дня в ее комнатку на Вуд-стрит. Малкольм не любил Уолтера Далтона, называл его педиком – каковым тот и был. Еще Уолтер был алкоголиком, и колледж предложил ему уволиться, и теперь он жил в доме на острове Кумс. Уолтер приходил в бар каждый вечер, когда играла Анджи. Иногда приносил ей подарок – однажды это был шелковый шарф, потом кожаные перчатки с крошечной пуговкой сбоку. Он всегда вручал Джоуи ключи от своей машины, и Джоуи после закрытия частенько отвозил его домой, а кто-нибудь из помощников официантов ехал следом на машине Джоуи, чтобы забрать его обратно.
– До чего жалкая жизнь, – говорил ей Малкольм про Уолтера. – Каждый вечер сидеть и накачиваться в хлам.
Анджи не любила, когда людей называли жалкими, но ничего не говорила. Иногда, не часто, Анджи думала, что люди могли бы назвать жалкой ее жизнь с Малкольмом. Это приходило ей в голову, когда она шла по солнечной улице или, например, когда вдруг просыпалась ночью. От этой мысли сердце ее начинало биться сильнее, и она перебирала в уме всякое разное, что он наговорил ей за эти годы… Поначалу он говорил: «Я все время о тебе думаю». Еще «Я тебя люблю» – это он говорил и сейчас. А иногда: «Что бы я делал без тебя, Анджи?» Он никогда не покупал ей подарков, а она и не хотела.
Она снова услышала, как дверь открылась и закрылась, снова с улицы ворвался холодный воздух. Краешком глаза она заметила, как человек в черном пальто опускается на стул в дальнем углу, и от этого его движения в памяти у нее что-то легонько всколыхнулось. Но сегодня ей было не по себе.
– Лапушка, – прошептала она Бетти, проходившей мимо с подносом, полным бокалов. – Можешь передать Джоуи, что мне очень нужен маленький кофе по-ирландски?
– Конечно, – ответила Бетти, милая девушка, ростом с ребенка. – Не вопрос.
Анджи осушила чашку, держа ее в одной руке, другой продолжая выводить «Веселого Рождества»[2], и подмигнула Джоуи, который в ответ серьезно кивнул. В конце вечера она еще выпьет с Джоуи и Уолтером и расскажет им, как сегодня навещала мать в доме престарелых; может быть, обмолвится о синяках на руке у матери, а может, и нет.
– Заказ песни, Анджи. – Бетти, проходя обратно, бросила ей салфетку. Она несла поднос с напитками на растопыренной ладони, и по тому, как она изгибала спину, маневрируя между стульями, было видно, до чего он тяжелый. – От того мужчины. – Она мотнула головой, указывая в дальний угол.
На салфетке было написано: «Мост над бурной водой»[3], и Анджи продолжила наигрывать рождественские песенки, улыбаясь своей всегдашней туманной улыбкой. На человека в углу она не взглянула. Она сыграла все до единой рождественские песни, какие вспомнила, но никак не могла попасть внутрь музыки. Может быть, стоит еще выпить, вдруг это поможет. Но человек в углу следил за ней, и он, конечно, понял, что в чашке, которую принесла ей Бетти, не только кофе. Его звали Саймон. Он тоже когда-то был пианистом.
«Упадите же на колени, услышьте ангелов голоса…»[4] Но она как будто упала за борт и теперь плыла, раздвигая водоросли. Темнота его пальто давила ей на голову, топила, и еще был водянистый кошмар, как-то связанный с ее матерью. Надо скорее пробраться внутрь, думала она, однако ей было очень, очень не по себе, ее сильно качало. Она замедлилась, сыграла «Первое Рождество»[5] – вполне сносно. Теперь она видела перед собой заснеженное поле и полоску света над горизонтом.
Закончив, она сделала нечто такое, чему сама изумилась. Позднее ей пришлось задуматься, как долго она на самом деле это планировала, сама того не осознавая. Точно так же, как не разрешала себе осознать, когда именно Малкольм перестал говорить «Я все время думаю о тебе».
Анджи сделала перерыв.
Она грациозно поднесла к губам салфетку, соскользнула с табурета и направилась к туалетной комнате, рядом с которой находился телефон-автомат. Ей не хотелось беспокоить Джоуи и просить у него свою сумочку.
– Милый, – тихонько сказала она Уолтеру, – у тебя не найдется мелочи?
Он выпрямил ногу, сунул руку в карман и пересыпал ей в ладонь горсть монет.
– Ты просто шоколадная фабрика, Анджи, – проговорил Уолтер заплетающимся языком. Рука его была мокра, даже монеты оказались влажными.
– Спасибо, милый, – сказала она.
Она подошла к телефону и набрала номер Малкольма. Ни разу за все двадцать два года она не звонила ему домой, хотя запомнила номер давным-давно. Двадцать два года, думала она, слушая длинные гудки, для многих очень большой срок, но для Анджи время – бесконечное и круглое, как небо, и пытаться понять, отчего оно так, все равно что пытаться понять смысл музыки, или Бога, или почему океан такой глубокий. Анджи давным-давно научилась не объяснять для себя такие вещи, как это делают другие люди.
Малкольм взял трубку. И удивительное дело: звук его голоса не был ей приятен.
– Малкольм, – сказала она негромко, – я больше не могу с тобой встречаться. Мне ужасно, ужасно жаль, но я больше не могу.
Молчание. Жена, должно быть, стоит рядом.
– Ну давай, пока, – сказала она.
Проходя назад мимо Уолтера, она сказала ему: «Спасибо, дорогой», а он ответил: «Для тебя все что угодно, Анджи». Голос Уолтера был хриплым от выпитого, лицо лоснилось.
И тогда она сыграла то, что просил Саймон, «Мост над бурной водой», и лишь перед самым концом песни позволила себе взглянуть на него. Он не улыбнулся в ответ, и ее бросило в жар.
Она улыбнулась елке. Разноцветные лампочки казались нестерпимо яркими, и Анджи на миг пришла в смятение: зачем люди делают такое с деревьями, зачем увешивают их всякой блестящей мишурой, а некоторые еще и целый год ждут не дождутся этого. И тут ее опять бросило в жар: подумать только, всего через пару недель эту елку, голую, с обрывками дождика, повалят и выволокут на тротуар; она представила, как нелепо будет выглядеть елка, растопырившись на снегу, как неловко и стыдно задерется коротенький обрубок ствола.
Она начала играть «Мы преодолеем»[6], но кто-то из бара крикнул ей: «Эй, к чему на таком серьезе, Анджи?» – и тогда она улыбнулась еще лучезарнее и заиграла взамен рэгтайм. Это было глупо – завести вдруг «Мы преодолеем». Саймон наверняка считает, что это глупо, теперь она это поняла. «Что за сопли в сиропе?» – часто говорил он ей.
Но он говорил и другое. Когда он в тот, самый первый раз пригласил их с матерью на ланч, то сказал: «Ты как из волшебной сказки», а солнечные лучи косо падали на столик.
«Ты идеальная дочь», – сказал он в лодочке, в бухте, когда ее мать махала им с утеса. «У тебя лицо ангела», – сказал он, когда они вышли из лодки на острове Щетинистый. А потом он прислал ей одну белую розу.
Ох, она тогда была совсем девочкой. В то лето однажды вечером она пришла с подружками в этот самый бар, и он как раз играл «Унеси меня на луну»[7]. И как будто светился, вспыхивал крошечными огоньками.
Но он был очень нервный, Саймон, все его тело дергалось, как у марионетки, которую тянут за ниточки. И в его игре была сила, много силы. Однако в ней не хватало… если честно, даже тогда она в глубине души знала, что в его музыке не хватало… ну, чувств. «Сыграй “Чувства”[8]», – бывало, просили его, но он ни за что не соглашался. Пошлятина, говорил он. Сопли в сиропе.
Он приехал из Бостона на лето, но остался на два года. Порывая с Анджи, он сказал: «Я как будто должен встречаться с тобой и с твоей матерью одновременно. Меня от этого трясет и колотит». Позже он еще и написал ей. «Ты невротичка, – писал он. – Ты сплошная травма».
У нее не выходило нажимать на педаль, нога под черной юбкой дрожала крупной дрожью. Он был единственным человеком в ее жизни, кому она призналась, что ее мать брала у мужчин деньги.
От бара донесся взрыв хохота, и Анджи обернулась, но это просто кто-то из рыбаков рассказывал Джоуи свои рыбацкие байки. Уолтер Далтон ласково улыбнулся ей и закатил глаза, скосившись в сторону рыбаков.
Мать связала им всем троим на Рождество по синему свитеру. Когда мать вышла из комнаты, Саймон сказал: «Мы никогда не будем носить их одновременно». Мать купила ему целую стопку пластинок Бетховена. Когда Саймон уехал, мать написала ему письмо, в котором попросила вернуть пластинки, но он не вернул. Мать сказала, синие свитера все равно можно носить, и всякий раз, надевая синий свитер, она требовала, чтобы Анджи тоже надела свой. Однажды мать сказала ей: «Знаешь, Саймона выгнали из музыкального училища. Он теперь юрист по недвижимости в Бостоне. Боб Бин там случайно с ним столкнулся». «Окей», – сказала Анджи.
Тогда она думала, что никогда больше его не увидит. Потому что его лицо на миг потемнело от зависти – в тот день, когда она рассказала ему (она все-все ему рассказывала, ох, какой же она была еще ребенок тогда, в той хибаре, с матерью!), как однажды, когда ей было пятнадцать, один человек из Чикаго услышал, как она играла на местной свадьбе. Он был директором музыкального училища и целых два дня уговаривал ее мать. Анджи будет учиться. У нее будет стипендия, комната, питание. Нет, сказала мать Анджи. Она никуда не поедет, она мамочкина детка. Но Анджи много лет представляла себе это место – бесконечное белое пространство, где девушки и юноши целыми днями играют на фортепиано. Ее будут учить добрые люди, мужчины и женщины, она научится читать музыку. Во всех комнатах будет отопление. Там не будет звуков, которые доносились из комнаты матери, – звуков, от которых она ночами затыкала уши, звуков, от которых она сбегала из дому в церковь играть на фортепиано. Но мать решила – нет. Анджи мамочкина детка.
Она снова глянула на Саймона. Он наблюдал за ней, откинувшись на спинку стула. И от него не плыло теплое облако, как когда в дверь входил Генри Киттеридж или вот как прямо сейчас в баре, где сидел Уолтер.
Зачем он приехал, что он хотел увидеть? Она представила, как он пораньше выходит из своей конторы и долго едет в потемках вдоль берега. Может, он разведен, может, у него кризис, какой часто бывает у мужчин под шестьдесят, когда они оглядываются на свою жизнь и силятся понять, почему все вышло так, как оно вышло. И поэтому он после стольких лет – а скольких? – вспомнил о ней, а может, и не вспомнил, а по какой-то другой причине доехал до Кросби, штат Мэн. Может, он и вовсе не знал, что она тут работает.
Краешком глаза она заметила, что он встает, – и вот он тут, опирается о рояль и смотрит прямо на нее. Волос у него почти не осталось.
– Привет, Саймон, – сказала она. Пальцы бегали по клавишам, она играла то, что сочиняла сама, прямо сейчас.
– Привет, Анджи. – Теперь он был не из тех, на ком хочется задержать взгляд. Может быть, тогда, раньше, он тоже был не из тех, на ком задерживают взгляд, но это было неважно в том смысле, в каком люди привыкли считать это важным. Неважно, что когда-то он носил уродскую коричневую кожаную куртку и думал, что это круто. Неважно, что делает человек, все равно ты не можешь взять и заставить себя перестать чувствовать то, что чувствуешь. Нужно просто подождать. Рано или поздно чувство проходит, потому что приходят другие. А иногда не проходит, а ссыхается во что-то крошечное и застревает в потемках сознания, как обрывок елочного дождика. Вот теперь она наконец проскальзывала в музыку.
– Как дела, Саймон? – с улыбкой спросила она.
– Спасибо, неплохо. – Он коротко кивнул. – Даже отлично. – И тут она ощутила сигнал опасности. В глазах его не было теплоты. А раньше они были теплыми, эти глаза. – Вижу, волосы у тебя все еще рыжие, – сказал он.
– Увы, теперь их приходится подкрашивать.
Он так и глядел на нее, не улыбаясь; пальто висело как на вешалке. На нем все всегда висело как на вешалке.
– Ты по-прежнему юрист, Саймон? Я слыхала, что ты юрист.
Он кивнул.
– А главное, Анджи, я хороший юрист. Приятно быть мастером своего дела.
– О да. Это уж точно. А в какой области ты юрист?