Так он себя день за днем и сжигал. В каторжном труде за письменным столом и в возлияниях за столами пиршественными. В одиноких мучительных раздумьях и в многошумных беседах обо всем на свете с непрестанно появляющимися – хоть в Опалихе, хоть в Москве, хоть в далеком Пярну – гостями. В ноябре 1987-го, посетовав на «груз годов», он сказал давнему младшему другу: «Я ведь как всегда жил? Пил вино и баб е….» [Харитонов: 408]. Словно не было ни войны, ни жути последнего сталинского семилетия, ни трудного и медленного обретения позиции в литературе, ни счастливой любви, ни семьи, ни переполненных залов на поэтических вечерах, ни выдвижения на Государственную премию – сильного знака государственного же признания… (Премию он получил ровно через год. 14 ноября 1988-го в дневнике появится запись: «Нет радости. Поздно». А 23 декабря там же описана церемония, на которой начальник писательского союза Г. М. Марков охарактеризовал свершения лауреата подобающим сановному бюрократу слогом: «Стихи, не побоюсь сказать, классические». Поэт дал ремарку: «Осмелел!» [II, 254, 256].) Ничего не было – ни страшного, ни победного, ни доброго, ни дурного, только коньяк с водкой да бабы. Вино в приведенной выше реплике, разумеется, не сравнительно легкий алкогольный напиток из винограда, не рислинг или каберне, а фольклорное «зелено вино», «она, родимая». Жесткое осуждение словно бы лишенной смысла прожитой жизни глубоко иронично. Оно строится на сдвинутой и недоговоренной цитате из поэта, на поверхностный взгляд Самойлову чуждого, упирающего на естественность, надрывно эмоционального, у которого самые истовые покаяния неизменно смешаны с любованием собой, таким грешным и таким правым. «Слишком я любил на этом свете / Все, что душу облекает в плоть ‹…› Счастлив тем, что целовал я женщин, / Мял цветы, валялся на траве…» [Есенин: I, 201, 202]. О пьянстве здесь не говорится, но тема эта в есенинском контексте возникает сама собой. Бабы в сохраненной мемуаристом сентенции замещают женщин не потому, что Самойлов «грубее» Есенина, а потому, что в кабацкой поэтике женщины и есть бабы, коли не аттестуются того хлеще. Самойлов убирает упоминания о счастье, но плотскость его «автобиографии в нескольких словах» на это самое былое счастье указывает.
Было оно когда-то. А теперь ничего нет. В том числе того, для чего были потребны пиры, загулы, романы, – стихов. Признанных – даже на высшем уровне – классическими и самых сокровенных, все еще потаенных. Ясно, что выплеснута собеседнику (и нам) усмешливая неправда, а жизнь поэта была иной. Да, но в глубине самойловской неправды (демонстрация есенинской маски) скрыто зернышко правды высшей, слитой с поэзией. Удобно вам видеть меня таким – пожалуйста. Потому как фактура здешних потерь и успехов, бед и радостей, грехов и благородных поступков, в общем-то, значения не имеет. Не для того поэты живут, не тем измеряются. Чем объяснять, проще отделаться брутальной шуткой – свести все сгоревшее бытие к плотским удовольствиям. А стихи поминать ни к чему. Останутся – не зря сжигался (наслаждался жизнью), канут в Лету – сам виноват.
Давид Самойлович Кауфман (будущий поэт Давид Самойлов) родился 1 июня 1920 года в Москве в ассимилированной еврейской семье. Его родителей, кажется, можно назвать интеллигентами в первом поколении. Писать стихи и вести дневник начал еще школьником. В 1938 году поступил на филологический факультет Московского института философии, литературы и истории. Самойлов «любил, размышлял, воевал. / Кое-где побывал, кое-что повидал, / Иногда и счастливым бывал» [107]. Первую книгу – «Ближние страны» – выпустил в 38 лет, перекрыв своей жизнью вне литературы полные жизни не только Лермонтова, но и Пушкина. При жизни Самойлова свет увидели еще восемь его поэтических книг. Впрочем, восьмая – «Беатриче» – полностью вошла в девятую – «Горсть»; впрочем же, вышедшая посмертно книга «Снегопад: Московские стихи» была сложена самим поэтом. Так что с исчислением есть проблемы. Плюс четыре книжицы для детей. Плюс семь разного рода «изборников» – объем их гуляет от 31 страницы малого формата («Дай выстрадать стихотворенье…», 1987) до почти 900 страниц (двухтомник «Избранные произведения»). Перевел с разных языков совершенно невообразимое количество стихотворных текстов, диапазон авторов – от Шекспира до… скажем, албанца В. Гиечи и словенца М. Ярца. Написал «Книгу о русской рифме» (1973; 3-е издание – 2005). Строившаяся больше двух десятилетий книга воспоминаний и размышлений «Памятные записки» не обрела окончательной редакции, к читателю пришла после кончины автора. В 1976 году поэт переехал из Москвы в стоящий на берегу залива эстонский городок Пярну.
Умер он в одночасье 23 февраля 1990 года. На проходившем в Таллине вечере, посвященном столетию Пастернака, – кажется, вновь, как в юности, ставшего для Самойлова самым важным (после Пушкина!) поэтом-предшественником. Напомним, что день рождения Пастернака – 29 января (10 февраля по старому стилю) – приходится на день кончины Пушкина. В четвертую годовщину кончины Бориса Слуцкого, друга-соперника, бесспорно самого значимого для Самойлова поэта-современника. В День Красной Армии, не отделимой от судьбы солдата, прошедшего Великую Отечественную войну. Давнее (1962) стихотворение «Дом-музей» завершается отделенными от предшествующего текста строками: «Смерть поэта – последний раздел. / Не толпитесь перед гардеробом» [118].
12 декабря 1989-го датирован последний из занесенных на бумагу стиховой текст. Явно недописанный:
[565]Далее еще девять строчек – о том, что поэт увидит (или уже тогда видел).
В томе «Стихотворения», вышедшем в серии «Новая библиотека поэта» (2006), опубликовано 900 опусов. В книге «Поэмы» (2005) – 21. Поэтическое наследие Самойлова издано не полностью.
Предуведомление третье. О жанре и методологии
Из сказанного выше следует, что Самойлова затруднительно встроить в ряд заглавных персонажей серии «ЖЗЛ». Можно, разумеется, надергать из мемуаров энное количество пикантных анекдотов, дабы получить в итоге историю о пьянках, гулянках, «романах и адюльтерах» (шутливый вопрос о которых постоянно задавал Самойлову Слуцкий; см. [ПЗ: 229]), облагороженную цитатами из «Памятных записок» и «Поденных записей», информацией о прижизненных публикациях (журнальных и книжных) и выписками из тогдашних рецензий. Или, напротив, представить развернутый послужной (библиографический) список, дозированно оживленный умеренно рискованными байками и самойловскими остротами. В обоих вариантах некоторое количество печатных знаков придется использовать для воссоздания исторического контекста. На детство-отрочество-юность и войну – побольше, на оттепель – поменьше, на всю оставшуюся жизнь – минимально.
На мой взгляд, это общая проблема повествований о «замечательных людях», главная часть жизни которых пришлась на вторую половину XX века. Тут в равной мере справедливы афористичные речения двух любимых Самойловым поэтов:
[Толстой А. К.: 282]и
[Пастернак: I, 264]Граф Алексей Константинович имел в виду аттестации государей, но для высказываний о художниках его замечание не менее справедливо. Может, и более. Дело не только в том, что запросто, сам того не желая, можешь больно задеть здравствующих родных и близких недавно ушедшего. Вблизи предание слишком часто оборачивается сплетней, деформирующей личность большого человека и потакающей худшему в нас. Со временем же и сплетня, если не совсем пакостна, может стать преданием. Универсальна и странность, зорко примеченная Пастернаком. Для того чтобы вникнуть в неповторимый смысл той или иной эпохи, до́лжно прежде уразуметь ее отделенность от нас, ее непонятность. Пытаясь осмыслить время Пушкина (да и раннего Пастернака), мы, как правило, хотя бы интуитивно ощущаем, что «там» все было иначе, недавнее же прошлое оказывается инфицированным нашим сегодняшним опытом. Сами по себе анекдоты и факты (пусть действительно новые, корректно извлеченные из надежных источников) тумана не рассеивают. Потому биографии наших недавних современников (а появилось их в последние годы совсем не мало!) редко оказываются удачными.
В случае Самойлова проблема встает особенно остро, ибо его внутренняя жизнь была несоизмеримо богаче внешней. О последней он в «Памятных записках» рассказал то, что счел нужным предъявить публике, – несомненно, очень многое сознательно оставив за кадром. И – что не менее важно – адресуя воспоминания-размышления прежде всего читателям его стихов. Без самойловского комментария к его поэтическому корпусу (не к конкретным стихотворениям – о них в «Памятных записках» говорится немного и, как правило, завуалированно!) обойтись нельзя. Образование, формальный статус историка литературы и какой-никакой опыт не позволяют сказать: и этого достаточно. Но, признаюсь, соблазн велик.
Тут вспоминается микродискуссия, приключившаяся на давней уже славной ученой посиделке. Незаурядный филолог сказал: «Мы изучаем жизнь писателя, чтобы лучше понять его сочинения». Не менее достойный коллега возразил: «Нет, мы читаем тексты, дабы лучше понять человека. Что ж поделать, если он зачем-то стихи (прозу) писал». (Передаю диалог, разумеется, не точно по форме, но за смыслы ручаюсь.) Признавая резонность второй позиции – в конце концов, душа каждого из нас важнее любого художества, – не могу и не хочу сойти с первой. «Война и мир» и «Анна Каренина» для меня важнее, чем личность и путь Толстого. А стихи Самойлова – чем даже внутренняя его жизнь. Не говоря о внешней, той, что интересует биографов и читателей биографий.
Потому из многочисленных недавних повествований о писателях второй половины XX века лучшим, да и без сравнений – замечательным, мне кажется снабженное подзаголовком «Опыт литературной биографии» [Лосев]. (Замечу: к герою ее отношусь прохладно.) Буду рад, если когда-нибудь смогу написать о Самойлове в этом жанре. Боюсь, не получится. Сейчас бы не получилось точно.
Потому вместо чаемого, но недостижимого «опыта литературной биографии» читателю предлагается «опыт прочтения пяти стихотворений», связанных общей темой. Правда, биографические линии в книге все же прочерчены. Множественное число в предыдущей фразе не плод авторской и корректорской небрежности. Во-первых, главы, посвященные пяти стихотворениям, расположены в порядке появления их объектов: от 1956 года к 1981-му. Во-вторых, эта последовательность соответствует пути, что проходит каждый из нас – от детства к старости. Если, конечно, жизнь человека не обрывается до законного срока какой-то черной силой, имеющей разные обличья: неизлечимый недуг, война – с внешним врагом или гражданская, государственный террор, уголовщина… Только в нашем случае речь пойдет о детстве (и выходе из него), юности, зрелости и старости поэта. Прежде всего, конечно, поэта Самойлова, но – в известной мере – и поэта вообще.
Собирался (и даже в заголовке обещал) предуведомить о методологии исследования. Вернее – об ее отсутствии. Планировался громокипящий антиметодологический монолог. Потому как не понимаю я, что такое методология. Понимал только в аспирантуре, когда мне четко объяснили, что: а) в диссертации должны быть цитаты из основоположников марксизма-ленинизма (в автореферате можно обойтись – на дворе стояли либеральные годы застоя); б) в библиографии труды людоедов должны предшествовать источникам, потому как они – наша методология. Вне всякого сомнения, сентенции, извлеченные из известно чьих статей «К характеристике экономического романтизма» и «Лев Толстой как зеркало русской революции», придали диссертации (о прозе графа В. А. Соллогуба) должную методологичность. С тех пор, равно как и прежде, во студенчестве, руководствовался я исключительно методологией косого левши: «Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас глаз так пристрелявши». Потому как, что ружья кирпичом чистить не след, и без методологии (мелкоскопа) догадаться можно.
Предуведомление четвертое. Об истории вопроса
О Самойлове писали довольно много. Понятно, что при жизни поэта – чем дальше, тем больше. Неплохо бы выяснить, как количественно соотносятся корпуса откликов на сочинения значимых поэтов второй половины 1950–1980-х годов. Но пока эта задача не решена, приходится довольствоваться косвенными данными. В тщательно составленном библиографическом справочнике «Литература о жизни и творчестве Д. С. Самойлова» занимает чуть меньше тридцати страниц [Поэты: 222–252]. На стихи Самойлова так или иначе откликнулись почти все приметные критики его времени – от немногим старших поэта (например, Л. З. Копелев) до немногим младших автора этих строк (например, А. Н. Архангельский). Исключения есть, но вспоминаются с трудом. И с удивлением. О поэтике Самойлова писали квалифицированные стиховеды и специалисты по лингвостилистике. Его не обходили вниманием собратья по цеху, высказываясь как публично – в газетах и журналах, так и приватно (см.: [Письма литераторов]).
Не хочу выстраивать иерархию, хвалить за проницательность, порицать за пустословие с благими намерениями (увы, такого было больше чем достаточно), вступать в полемику (диалог с коллегами минимизирован и в основной части книги). Лучший анализ поэзии (не только поэтики!) Самойлова, на мой взгляд, был сделан им самим в автопародии. Поскольку этот шедевр после первой публикации на шестнадцатой, юмористической, полосе «Литературной газеты» от 4 января 1978 года был напечатан лишь однажды [244–245], долгом своим почитаю привести его полностью. Благо, не велик. Надеюсь, издатели простят мне этот транжирский ход. И вовсе без комментариев, ибо однажды их уже выдал [Немзер, 2011].
Собачий вальс
(Из поэмы «Филей»)
[244–245]Не пой, красавица…
(Мнение Пушкина)
Почти столь же удачно анализируется поэтическое мышление Самойлова в пародии его друга Юрия Левитанского «Арфа, Марфа и заяц» (1980). Здесь ограничусь цитированием зачина и коды:
[Левитанский: 496, 497]Но того счастливее трансформация безусловно пленительной строки Самойлова, совершенная Левитанским с помощью изменения одного звука (и соответственно – буквы) и замены буквы строчной на прописную: А эту Зину звали Анной… Отсылку тут давать неловко – комментаторы «Стихотворений» опирались на устную традицию. Можно только повторить, без изменений, но с уточнением, следующую за преобразованной строку Самойлова: «Она (здесь: шутка Левитанского. – А. Н.) была прекрасней всех» [149].
Представляя историю вопроса, нельзя вовсе обминуть еще один выразительный факт – лютую ненависть, которую Самойлов вызывал (при жизни и по смерти) и, похоже, вызывает сейчас у ряда литераторов, почему-то считающихся почвенниками. Убежден, что Давид Самойлович Самойлов (Кауфман) был связан с историей и судьбой России – не говоря уж о русском языке – неизмеримо крепче, чем его ненавистники.
Скрытого намека на великого писателя, уделившего Самойлову место в своей «Литературной коллекции» [Солженицын, 2003], искать здесь не следует. Его нет и быть не может. Хотя Солженицын, на мой взгляд, не всегда верно слышит Самойлова, который слышал Солженицына ничуть не лучше, если не хуже, пишет он о большом поэте (само обращение к наследию которого весьма красноречиво – коллекция составлялась сверхразборчиво), печалясь о его промахах (реальных или мнимых – история иная) и искренне радуясь тому, что почитает удавшимся. Расхождения истинных художников могут (должны) удручать, но, сколь бы печальны такие сюжеты ни были, они не могут (не должны!) не то что отождествляться – даже сближаться с конфликтом, запечатленным в бессмертной басне «Слон и Моська». То, что лай в нашем случае не сводился к автопрезентации (как у персонажа дедушки Крылова), но подразумевал проведение эффективных мероприятий по спасению зевак от ненужного зрелища и дискредитации слона на веки вечные, лишь расширяет пропасть, отделяющую «слоноборцев» от великого писателя, в «Очерках литературной жизни» напомнившего о мудрости пословицы «Волка на собак в помощь не зови» [Солженицын: XXVIII, 251].