Певчий Гад. Роман-идиот. Сага о Великом - Киктенко Вячеслав Вячеславович 4 стр.


Змеюка унюхала. И айда терроризировать ревностью! Чёрт знает откуда она взялась, ревность, на каких основаниях? Взялась да взялась. А сама такая ко всему распустёха оказалась! Рассказывал, чуть не плача:


«…выходит, красава, из ванной, – висят…

С правой руки сопля, из левой ноздри сопля. Висят, свисают…

Какой, на фиг, секс? С распустёхой-то!..»


Долго терпел Великий, терпел бессловесно… жалостлив был, да и долг свой осознавал. Понимал, как ни странно, вполне традиционно: муж ответственен за семью. И точка. Ну, потом выгнал, конечно. Изгнал змеюку. Когда открылась подмена. Когда разул ребёночек глазки во всю ширь-полноту, а глазки  чужие. Не великие, не вспученные, как у Великого, а узкие-узкие. Точь-в точь, как у южного бомжа. Не стал Великий оформлять развод, купил билет да и отправил вместе с «байстрючонком» к… матери. К родной матери.


***

Нозаписал в тетрадке. Похоже, о себе самом:


«Хороший человек всегда дурак. Всем мешает, даже самыми добрыми своими намерениями. Особенно поступками…»


***

А змеюка-то всё разом смекнула: жена есть жена, попробуй отвяжись, откажи в прокорме ребёнка! И – насела на «папашку»! Через суды насела. И долго ещё не оставляла в покое. На выбитые из простодушного дурня шиши моталась туда-сюда. Возвращалась, виновато и волнующе для Великого опускала глазки…

Провинциальная «скромница», явившаяся неясно откуда, но ясно куда и зачем, неуклонно требовала, требовала, всё больше требовала! И Великий давал. Пока мог, конечно. Пока денежка не иссохла…

А в итоге почти всё, что осталось от того «романа» со змеюкой сопливой  несколько стихотворений. Воспоминания о «мазутном» периоде любви, да ещё о великой пустыне отыскались в разодранном, как и вся земная жизнь Великого, «архиве»:


«…и я, как сокол на скале,

Сидел себе в Бетпак-Дале.

И я в Бетпак-Дале сидел,

Сидел, во все глаза глядел.

Как хорошо во все глаза

Глазеть в пустыню, в небеса, 

Во все!.. а то один болит

Весь день глазеть в теодолит.

Он крив, чудовищен, трёхног,

Больной фантом, он сам измаян,

Он здесь чужой, он марсианин,

Косящий диковато, вбок.

А рейка  полосатый страж,

Фата-моргана, джинн, мираж,

Дрожащий в зное… о скала!

О сокол! О Бетпак-Дала!..

И я в Бетпак-Дале сидел,

Сидел, во все глаза глядел…»


* * *


«Медленно мысль проползает людская,

Роясь в барханах зыбучих песков,

Как черепаха, уныло таская

Вычурный панцирь веков,

Где мозгов —

Как в черепах

Черепах.

Да и всё остальное

Тоже смешное:

Череп, пах…»


* * *


И ещё что-то бредовое. От пустынного зноя, наверное:


«…ты слышал, как монах орёт?

«Анахорет!.. Анахорет!..»

В пустыне камню-великану,

Глухому камню-истукану

«Анахорет!..» —

Монах орёт»


* * *


Обезьяна в себе


Орал, гордился возмужавший, эклектически нахватанный Великий, чванился  он, дескать, создал «ненаучное дополнение» к частной теории относительности! Зря орал. Относительно это было. И относилось лишь к вопросу о расстояниях. Причём, расстояниях не глобальных, а всего лишь к дистанции между М и Ж:


«От каблука мадамова

До яблока адамова

Всего один шажок:

Возьмёт за горло сученька

Горяченька, подлюченька,

Улыбкой подкаблучника

Разлыбишься, дружок…»


Потом, однако, разгордился – показал людям. Зря. Никого не восхитило. Порвал, как много чего. В итоге остались от «дополнения» обрывочки:


«…всё-таки человек – мутант. Видимо, некогда к «обезьяне» был «привит» дух горний, т.е. нечто истинно человеческое, Божеское. ЭТО было привито, как благородная веточка к дичку, к тёмной, белково-углеродний твари. Получился со временем мутант. Человек. Но светлое, божеское в человеке не мстит природе. Мстит – обезьяна. Женщина в некоторых моментах – та же обезьяна. Кривляется перед зеркалом, губы выворачивает, – «вспоминает»…

Обезьяна в себе»


***


Из «Максимок» и «наблюдизмов»:


«Бог есть то, что есть. Я есть то, чего нет. Однако, карабкаюсь…»


***

«Церковь сильна и стоит – Тайной и Красотой. Власть – Силой и Тайной».


***

«Бог есть то, что есть. Ты есть то, чего нет. Однако, скребись…»


***

«Муха, медвежонок на крыльях…»


***

«Страшные жуки… небо скребут!..»


***

«…ввертилёты…»


***

«Бог есть то, что есть. Мы есть то, чего нет. Однако, стараемся…»


***

«С большой буквы Пьяный»


***

Рассказ после мясокомбината:

«Сперва показывали тёлку. Потом разделанную тушу. Потом колбасу.

Потом снова доярку…»


***

«Печность. Во избежание беспечности необходима печность.

Именно печность. Жаркость…»


***

«…с трудом, удивительно легко запомнил усвоенные дедом заветы отца…»


О чём сие? Неизъяснимо…


***

Неизъяснимое осеняло Великого, курировало, вело. Куда? Никто не скажет.

Но вот тоскливого идиотизма мирного свойства недоставало. И он, как человек проницательного ума, осознавал это. А всё равно сносило на пути буйные, невразумительные. Скорбел, каялся, писал заунывные плачи. И брутальные заплачки, и вои, и… чёрт ещё знает что!


«…до свиданья, жизнь, окаянная,

Прощевай, злодей собутыльник!

Здравствуй, утро моё покаянное,

Здравствуй, белый мой брат, холодильник…»


***

Жизнь его, промысленная где-то в горних сферах не иначе, наверное, как житие, змеилась и пласталась пыльным долом.

Ему была предначертана судьба юродивого или блаженного, коим внимают, чтут и превозносят, многозначительно трактуют слова, поступки. И даже создают иконы для вящего прославления.

Увы, жизнь не дотягивала до жития. Точнее, она была равновелика житию, но в каком-то очень уж диковинном изводе. Скорее всего, тянулись параллельно две эти линии – одна видимая и грубая, другая нежная и незримая. Простирались единосущностью в бесконечное нечто, и всё никак не могли пересечься.

То, что они где-нибудь пересекутся, факт для меня настолько несомненный, что бессмысленно напрягать читателя излишними уверениями.

По крупицам тут, в обломках эпоса о Великом, размечена лишь пунктирная карта жизни, в которой он жаждал мира, творчества, любви. Его ли вина, что жизнь постоянно оказывалась грубее истинных чувств, помыслов? А нужно ему было совсем немного. Гораздо меньше, чем остальным. Любил по-настоящему лишь истинно простое, и самое великое по сути: луга, рощи берёзовые, реки, горы…

Но и там лукавый подбрасывал грязные грёзы. О, Великий, Великий! Почему же не хранил тебя твой Ангел? Почему так трудно ты шёл через мир?

И сваркой глаза выжигал, и на огромном экскаваторе надсажался, да так, что без поллитры после смены заснуть не мог. И превращался в дебила, и писал злобное нечто, про долю-недолю земную. А зачем?..

Зачем надсажался, как дебил? Деньги. Ничего нового, просто деньги. Завёл жену, родился ребёнок. Ценные книги на чёрном рынке кусались так, что…

Да ещё, как назло, к тому времени пристрастился к настоящему чтению. Надоели грязные авторы, голодными шакалами кинувшиеся вдруг описывать все виды извращений, орально-анальные и прочие выкрутасы. Это уже разрешили, а настоящее всё ещё пребывало под запретом. Странные были времена.

Цензура, уже полусоветская, перманентно совершала невообразимую глупость – запрещала книги старых русских писателей, эмигрантов, философов. Даже поэзию эмигрантскую, не имевшую никакого отношения к политике, запрещала.

Когда зарубежные писатели спрашивали советских товарищей: почему бы не печатать востребованные книги, те отвечали с душевною простотой – с бумагой в стране напряжёнка. Зарубежные товарищи изумлялись: как, у вас нет бумаги, чтобы печатать деньги? Не печатали…

Над глупостью этой долго и горько смеялись. Все. Великий же молча и сурово решил задачу – пошел в УМС, кончил курсы, сел на экскаватор, где платили круто по советским меркам – от трёхсот рублей и выше. В итоге, остался творческий след. Увы, невеликий. Обрывочки:


На карьере, на закате…


«Будто бредит грузный варвар

Вгрызом в сахарны уста,

Будто грезит грязный автор,

«Пласт оральный» рыть устав,

Церебральный экскаватор

Дико вывихнул сустав,

И торчит, сверкая клёпкой,

И урчит, срыгая клёкот,

Будто грёзу додолбил

Засосавший вкусный локоть

Цепенеющий дебил…»


Индюк думал…


Дебил? Были признаки, были. Хотя… в какие выси порой заносило! Даже в ранние годы. Не каждого занесёт.

Когда Великий узнал в последние школьные годы, что стихи бывают не только длинные и противные, спросил обнадёженно: «А сколько, минимум, строк бывает для счастья?..».

Я ответил – «Три».

Объяснил, что есть в стране Японии Танкисты и Хоккеисты. Танкисты пишут пять строк, Хоккеисты три. Произведения в этом жанре называются соответственно «Танка» и «Хокку». Дал почитать антологию японской лирики.

Танкисты Великого почему-то не заинтересовали. А вот хоккеистами очень даже увлёкся. И много в том преуспел. Для начала составил коротенькое лирическое хокку с длиннющим названием. Кстати, не в последнюю очередь поразило Великого то, что названия у «хоккеистов» были порою длиннее самих миниатюр:


Проходя по шумному городу, вижу одиноко грустящую девушку


«Сердце сжалось от нежности.

Среди гвалта и сумасшествия, на опустевшй скамейке —

Русая тишина».

Я похвалил.

Великий вдохновился и – записал!..


***

Дико работоспособный, одержимый творчеством, да и любой работой, подворачивающейся, как водится непредсказуемо, через месяц принёс на погляд мешок трёхстиший, которые трудно было отнести к образцовому «Хокку», ибо ни слоговых, ни ударных законов там не соблюдалось. Да и тематика слишком уж не по-японски созерцательная… похабненькая выныривала.

Что тут попишешь? Русским был до мозга костей.

И всё же самое чудовищное из гадовых трёхстиший я запомнил. Именно в силу чудовищности и русскости. Да оно так и называлось: «Русское хокку»:


«Осень…

Усы падают

В суп…»


А ещё «Утреннее хокку»:


«По чёрной зеркальной глади

Белые скользят облака…

Кофе пью на балконе!»


***

А ещё «Ночное хокку»:


«Снял нагар со свечи. Зажёг…

Упёрся в чернозеркалье окна…

Непробиваема ночь».


***

Хорошо запоминать, иногда и записывать, пусть глупое, о быстротекущей…


***

На уроке литературы, при обсуждении «Главной Глыбы», романа «Война и мир», халдейша потребовала кратко сформулировать замысел и сюжет эпопеи.

Глупее, кажется, нельзя придумать. Великий придумал. – Зарылся пятернёй в рыжие, ещё вполне кучерявые волосы на бедовой своей головушке, задумчиво устремил карие, ещё не выцветшие глаза в старый дощатый потолок, по которому оборванной струной завивалась электропроводка, и рек:


«Болконский князь был старый

И молодой,

Седой владел – гитарой,

Младой – дудой…»


Докончить импровизацию, а по сути литературоведческую экспертизу не дал халдейшин визг: «Вон, вон из класса, сволочь!.. К директору!.. И ни с родителями, ни без родителей не появляйся больше… никогда, никогда!..».

Но директриса простила. Эта сочная дама, по счастливому стечению обстоятельств, недавно познакомилась на курорте с громадным папулей идиота. Воспоминания, видимо, остались не самые плохие, и она решила не омрачать их изгнанием отпрыска.

И Великий таки закончил школку. Пусть и с немалым опозданием.

Впрочем, периодически мстя за нелепо проведённые в заведении годы. Мстил стишками, часто несправедливыми:


«Высокая болезнь поверх барьеров

Приличия скакала каплей ртути,

Безрадостной без градусника. Груди

Без лифчика тряслись. Для пионеров

То было круто: завуч, молодая

Учительница первая, а вот,

Литературу, мля, преподаёт,

Грудями авангардными бодая…»


***

И ведь не просто закончил школку! Злил халдейшу ещё не раз. Что замечательно, полем битвы оказывался всё тот же Толстой, боготворимый халдейшей. И она его упорно впаривала, в нереальном для балбесов объёме.

Имела однажды неосторожность доверительно поинтересоваться у класса: какой из романов гиганта более всего люб? Класс настороженно молчал. Но Великий не мог упустить такой удачи, бойцовски вскочив из-за парты, разрубил тишь:

«Анна и Каренина!»

– «Что-о-о? – изумлённо завыла несчастная и, наливаясь багрянцем, простонала коронное – вон, вон, вон из класса!..»

Стон был охотно удовлетворён. Но уже на самом выходе, приоткрывши дверь, Великий, выдохнув неизбывное «Гы-ы-ы…», победно прохрипел на весь грохочущий, мощно резонирующий пустотами коридор:

«И – Вронская!..»

Это было настолько дико и ошеломительно для бедной учительницы литературы, что даже не стала выносить исторический факт на педсовет. А посему, посильно латая дыры, честно воспроизводим. Из песни слова не выбросишь. А это, согласитесь, была не худшая, хотя и сдобренная изрядной долею хрипотцы, песня.


***

Шли годы, шли… ползли, кувыркались, летели. Но людям свойственно, как это не прискорбно, стареть. В любое время года, века. Стареют, невзирая на скорость продвижения в пространстве-материи. Старел и Великий. Но стишки, строчки о всяком разном рождались, заполоняли бумажки, тетрадки…

Старел… а ровесниц своих вспоминал, иногда со слезой. И плакал, и пел, и воздыхал. Сожалел об утраченном. Якобы утраченном. Ибо любил всегда одну лишь только Тоньку. А она, сука, урыла в другую страну. Навсегда. И ранила Великого. Навсегда. Но он, сильно уже поветшавший, траченный, словно молью, жизнью,

выдал-таки, песнь. Гимн ровесницам:


«…уже не потянешь любую подряд

В театр, в подворотню, в кусты,

Про девушек наших уже говорят:

«Со следами былой красоты!..»


И выдохнул, и выдавил ещё:


«И всё равно я выпью – За!

За негу ног и милых рук,

За бесшабашные глаза

Климактерических подруг!..»


И ещё нечто… стоит всё-таки привести:


«Чарующее слово д е ф л о р а ц и я…

О, необыкновенные слова!

Мерещится какая-то акация,

Калитка, на головке кружева,

Волнуется всё это, несказанное…


Спросил я как-то девочку одну

По нраву ль ей такое слово странное?

И получил ещё одну весну

Невинную… считай – непреткновенную…


Люблю с тех пор лапшу обыкновенную».


Врал. Любил только Тоньку. Но врал…


***

Из Тетрадок:

«Игра слов. Восхищение, вожделение… какое чувство сильнее? Вожделеть женщину, значит – желать её, хотеть. Восхитить – похитить, т.е. украсть. Не восхотеть, а именно восхитить. Пожалуй, в последнем варианте «состав преступления» круче. Но если слегка изменить в заповеди: «Смотрящий на женщину с вожделением…» одно слово, если изменить «Вожделение» на «Восхищение», что получится? «Смотрящий на женщину с восхищением…»… – разве зазорно? Смотреть с восхищением – предосудительно? А ведь женщина не только предмет обожания (не путать с обожением), поклонения, но и – восхищения. Во все времена. Игра слов, батенька, игра слов…» – торжествующе ехидничал Великий. Любил это дело, гадёныш. Не всегда, но…

Нередко желчный, провокативный даже Великий.


***

Хоккеисты надоели Великому. Рогожный мешок с салфетками и обрывками бумаги, испещрённой трёхстишиями, пропал. Кажется, бесследно. Никто из доброжелательных собутыльников Великого, изредка подкидывающих мне с оказией старые салфеточки, а то и форматные листы бумаги, ничего не прислал из «японского» периода творчества.

Надоели хоккеисты? Увлёкся частушками. И, поскольку писал целыми ворохами, когда заводился, решил послать их на конкурс в Литинститут. Бедный, бедный… хотел сделать сюрприз, явиться вдруг однажды на пороге моего дома победителем, с лавровым венком на рыжей, кучерявой ещё башке. Эх, промахнулся…

Затесались в конкурсной рукописи частушки не шибко пристойные. Они заведомо не могли пройти советскую комиссию:


«Бывает нежное говно,

Бывает грубое оно…

О чём беседовать с любимой

Мне абсолютно всё равно».


***

Ничего, умный рецензент порвал бы втихаря. Но в рукописи были не одни лишь непристойности. Решил позаигрывать с уважаемым учреждением, отличавшимся даже при Советах некоторым либерализмом. Присовокупил частушку, якобы от лица разочарованной девушки:


«Мой милёнок, проститут,

Поступал в Литинститут,

Назад Дальше