– Ты вернуться должна, Энни, родная, – произнес Оэн позже, сонным от таблетки голосом.
У меня сердце упало.
– Куда вернуться?
– В Ирландию.
– Как я вернусь в страну, где никогда не бывала?
– Говорю тебе: возвращайся. И меня с собой возьми. – Прозвучало совсем невнятно.
– Оэн, я мечтала об Ирландии, сколько себя помню. Ты сам знаешь. Когда поедем?
– Когда я умру. Ты мой прах отвезешь.
Боль в груди была самая настоящая – физическая. Я согнулась пополам, тщась погасить ее, лишив кислорода, – так гасят огонь. Она же – пусть выдавленная из сердца, где полыхала, прорастая змейками вроде тех, что на голове у горгоны Медузы, – никуда не делась. Она прорвалась иначе – из глаз.
– Не плачь, Энни, – вымучил Оэн голосом столь слабым, что я живо вытерла слезы. Незачем Оэну дополнительное расстройство. – Мы ведь не конечны. Когда я умру, отвези мой прах в Ирландию и развей над озером Лох-Гилл. Посередке озера, слышишь?
– Прах? Посередке озера? – Я попыталась улыбнуться. – Может, лучше все-таки на церковном кладбище упокоишься?
– Церкви нужны мои деньги, а вот Богу… Богу душа нужна. Ее Он и получит. Моему праху место в Ирландии.
Под натиском ветра дрогнула оконная рама. Я поспешила задернуть шторы. Дождь хлестал в стекло; прогнозировали ведь шторм в конце мая, и вот он, пожалуйста, целую неделю бушует над Восточным побережьем.
– Ветер воет подобно псу Куланна, – прошептал Оэн.
– Обожаю эту легенду!
Я снова заняла свое место у постели. Оэн лежал с закрытыми глазами, но речь его не смолкала. Он говорил тихо-тихо, будто припоминая.
– Историю о Кухулине я услышал от тебя, Энни. Мне было страшно, и ты пустила меня к себе в постель. Доктор всю ночь нес дозор. Ветер бушевал, мне же чудился вой легендарного пса.
– Ты путаешь. Это ты мне рассказывал о Кухулине, а не наоборот. Много-много раз.
Я поправила Оэну одеяло. Он вцепился в мою руку.
– Ну да, я тебе рассказывал. А ты – мне. И снова расскажешь. Один только ветер знает, кто первый начал.
Он стал засыпать, а я держала его ладонь, прислушивалась к вою ветра, тонула в наших общих воспоминаниях. Мне было шесть, когда Оэн, фигурально выражаясь, стал моим якорем. Он оформил надо мной опекунство. У него на руках я оплакивала погибших родителей. Вот бы и сейчас разрыдаться по-детски, вот бы всё началось с начала, вот бы моя жизнь пошла раскручиваться по второму кругу.
– Как мне жить без тебя, Оэн? – Я уже причитала вслух.
– Прекрасно обойдешься. Ты уже взрослая, – к моему несказанному удивлению, выдал Оэн. Я-то думала, он давно спит.
– Не обойдусь. Ты мне всегда будешь нужен!
Его губы дрогнули, как бы в ответ на такое откровение.
– Мы встретимся, Энни. Мы будем вместе.
Оэн никогда не отличался набожностью – тем более странно прозвучало его уверенное обещание. Воспитывала Оэна бабушка, ревностная католичка, но религию он оставил на ирландской земле, когда, в восемнадцать лет, обрел новую землю. Правда, по настоянию Оэна я посещала католическую школу в Бруклине; правда и то, что этим учебным заведением мое духовное воспитание и ограничилось.
– Ты в это веришь, Оэн? – прошептала я.
– Не просто верю – знаю. – Он поднял тяжелые веки, и я поежилась под испытующим взглядом.
– Мне бы твою уверенность! Я тебя очень люблю, я не готова тебя отпустить.
Плакала я уже не сдерживаясь. Тяжесть грядущей потери, масштабы одиночества, бесконечность лет без Оэна легли передо мной, и я ужаснулась им.
– Ты красива, Энни. Умна. Богата. – Оэн слабо улыбнулся. – И ты всего сама добилась. Твои книги тебя сделали. Я тобой горжусь, очень горжусь. Одно плохо – никакой у тебя жизни, кроме этих самых книг. Вот и возлюбленного нет до сих пор. – Взгляд Оэна затуманился, скользнул с моего лица, устремился вверх. – Ничего, появится. Обещай, что вернешься, Энни.
– Обещаю.
Потом он заснул, я же спать не могла. Я сидела возле постели, надеялась, ждала – вот он проснется, заполнит тишину речью, утешит меня. Он действительно проснулся – от боли, и я дала ему вторую таблетку.
– Прошу тебя, Энни. Ты должна, обязана вернуться. Ты мне нужна. Мне плохо без тебя. Нам обоим плохо.
– О чем ты говоришь? Я ведь здесь. Кому еще я нужна?
Он явно бредил – боль была несносна, мутила разум. Оставалось держать его за руку и прикидываться, будто понимаю.
– Поспи, Оэн. Когда спишь, боль переносить легче.
– Не забудь блокнот прочесть. Он тебя любил. Он так тебя любил. Он ждет, Энни.
– Кто ждет?
Слезы мои капали прямо нам на сцепленные руки.
– Я по нему соскучился. Столько времени прошло.
Оэн тяжко дышал, не открывая глаз. Что он там видел – в своей памяти, в своей боли? Прошлое, конечно. Я уже не пыталась вернуть его в реальность. Постепенно невнятная речь смолкла, дыхание стало поверхностным. Глазные яблоки под веками двигались – верно, сны были беспокойными. На смену ночи пришло утро, шторм утих. Оэн не проснулся.
2 мая 1916 г.
Он мертв. Деклан мертв. Дублин в руинах. Шон МакДиармада в тюрьме Килменхэм дожидается исполнения смертного приговора. Что сталось с Энн, я не знаю. Не знаю – а сижу дома и веду вот эти самые записи, будто слова способны вернуть моих друзей. Каждая подробность как рана, и каждую рану мне предстоит вскрыть заново и осмотреть – пусть лишь для того, чтобы появилась хоть какая-то ясность. Вдобавок однажды маленький Оэн спросит меня, что же случилось.
Я шел туда, уверенный, что буду сражаться. При мне была винтовка, с ней я встретил Светлый понедельник. Но я держал винтовку дулом вниз, я так ее и не вскинул. С того момента, как наши взяли штурмом здание Почтамта, мои руки были по локоть в крови, ибо в этом хаосе я еще пытался оказывать первую медицинскую помощь. Я говорю «в хаосе», потому что всё смешалось, потому что буйство восставших усугубило изначальную непродуманность плана. Люди бежали, не зная куда, не представляя, что и как делать. Я находился в более выигрышном положении – я, по крайней мере, крепко помнил, как бинтовать раны и останавливать хлещущую кровь, как накладывать шины и извлекать пули. Я занимался этим в течение пяти дней; я делал свое дело под нескончаемым обстрелом.
Лишенный отдыха, измотанный до такой степени, что, кажется, несколько раз я отключался стоя, будто лошадь, и очнуться меня заставляла только очередная канонада, я не верил в происходящее, был как во сне. Когда Деклан узнал, что по зданию Почтамта бьют из тяжелых орудий, его охватила эйфория; что до Энн, у нее слезы так и брызнули. Оба восприняли артиллерийские залпы по оплоту повстанцев как подтверждение: началась настоящая революция. Энн была уверена, что ирландцам наконец-то удалось достучаться до британцев. Я разрывался между двумя противоречивыми чувствами – гордостью и отчаянием; вроде воплощалась моя юношеская мечта о независимости Ирландии, но воплощалась она ценой чудовищных разрушений. Отлично понимая нелепость своего намерения, я позволил понятиям о дружбе и преданности взять над собою верх; иными словами, я принял участие в Восстании, даром что оно, участие, свелось к тому, чтобы повстанцы – сброд, одурманенный идеалистическими идеями, с безумием фаталистов лезущий на рожон, – чтобы этот сброд получал, в дыму и огне, мало-мальскую медицинскую помощь.
Энн по требованию Деклана поклялась, что не подвергнет себя опасности. Она, Бриджид и малютка Оэн спрятались в моем доме на Маунтджой-сквер, мы же с Декланом присоединились к отряду добровольцев с намерением нести дальше знамя Революции. Однако уже в среду Энн сбежала и проникла-таки в здание Почтамта, вышибив окно. Она хотела видеть Деклана. В своем страстном, неистовом желании она не почувствовала, что до крови рассекла стеклом левую лодыжку и ладонь; пришлось насильно усадить ее и сделать перевязку. Она заявила: «Если, Деклан, тебе суждено погибнуть, я умру с тобой». Деклан взбеленился, но Энн, пропустив мимо ушей его гневную тираду, добилась своего, то есть стала связной между Почтамтом и кондитерской фабрикой. Она бы и у окошка залегла, как у бойницы, да никто ей оружия не дал. Зато как связная – и она это понимала – Энн могла принести немало пользы. Женщин на улицах не задерживали, по женщинам не стреляли – по крайней мере, ПРИЦЕЛЬНО не стреляли. Не знаю, когда, в какой момент удача отвернулась от Энн. В последний раз я видел ее в пятницу ранним утром – пламя уже ползло по Эбби-стрит, причем с обеих сторон, вынуждая нас покинуть Почтамт, сдать этот завоеванный пункт; не оставляя нам альтернативы.
Добыв носилки (пришлось умолять водителя кареты скорой помощи от больницы Святого Иоанна; он заодно уж дал мне три нарукавные повязки с символикой Красного Креста – некую защиту от выстрелов и задержаний), я начал процесс эвакуации раненых в больницу на Джервис-стрит. Мы с ребятами курсировали вниз по Генри-стрит и обратно. О'Коннолли[5] раздробили лодыжку, однако он наотрез отказался покинуть свой командирский пост. Я оставил его на попечение Джима Райана – студента-медика, который примкнул к нам еще во вторник. При дневном свете удалось сделать три ходки до больницы и обратно; темнота и баррикады не дали вернуться на Почтамт ни мне, ни двоим юнцам из Корка, нарочно примчавшимся в Дублин. Я посоветовал им ехать домой. Или идти. Главное, поскорее. Потому что Восстание подавлено. Дома от этих ребят будет больше пользы. Сам я поспешил на Джервис-стрит, отыскал в больнице свободный уголок, устроил из пальто подобие постели и уснул. Разбудила меня сестра, уверенная, что больницу следует эвакуировать – пожар, дескать. Огонь, похоже, шел за мной по пятам от самого Почтамта. Я пробормотал что-то невнятное и снова впал в забытье. Я слишком вымотался, чтобы испугаться какого-то пожара. Проснувшись, я узнал: пожар локализован, а повстанцы сдались.
Больничный персонал убедил британских солдат, что я врач, – так я чудом избежал ареста. До вечера я перевязывал умиравших и закрывал глаза умершим на Мур-стрит[6]. Вооруженные силы Британской короны не разбирали, кто повстанец, кто обыватель. Женщины, дети, старики попали под пули; их мертвые лица были замараны копотью. Над их головами жужжали мухи. Некоторые трупы обгорели до неузнаваемости. В глубине души я понимал: я тоже причастен к этим смертям. Такова борьба за свободу – в ней, в борьбе, гибнут невинные.
Там, в номере 16 на Мур-стрит, я и нашел Деклана.
Я звал его. Звал и хлопал по черным от копоти щекам – и он услышал, он открыл глаза. Сердце мое на миг возликовало – я вообразил, что сумею спасти друга. «Ты ведь не оставишь Оэна, Томас? И мою мать тоже, правда? И мою Энн. Позаботься об Энн, Томас» – вот что он сказал. Я спросил: «Где она, Деклан? Где Энн?»
Но его глаза уже были закрыты, в горле клокотал невыпущенный выдох. Я взвалил Деклана на плечо и поспешил за помощью. Я уже знал, что несу мертвое тело, и все-таки нес до самой Джервис-стрит, до больницы. И я вытребовал для него место, и омыл кровь и копоть с лица и волос, и оправил на нем сюртук. Я даже раны перевязал – раны, которые не могли затянуться, – и, проделав всё это, потащил Деклана обратно – вверх по Джервис-стрит, через Парнелл-стрит, через Гардинер-Роу, в дом на Маунтджой-сквер. Никто не задержал меня. Я нес мертвое тело через центр столицы, но люди пребывали в состоянии такого нервного истощения, что попросту отворачивались.
Едва ли Бриджид когда-либо полностью оправится от потери. Никто сильнее, чем она, не любил Деклана, даже Энн. Я везу его домой, в Дромахэр. Бриджид хочет похоронить сына в Баллинагаре, рядом со своим мужем. Выполнив эту миссию, я вернусь в Дублин. Я должен найти Энн. Господь да простит меня за то, что я отправился служить мертвому, не отыскав ту, что, возможно, жива.
Т. С.Глава 2
Озерный остров Иннишфри[7]
У. Б. ЙейтсВот соберусь, вот решусь – я почти готов —К острову Иннишфри свой направлю чёлн.Славно устроюсь: сплету шалаш,девять бобовых рядковВысею и займу разум гуденьем пчёл.И набухну покоем – ведь залпом не пьют покой.Так и сверчиный хор лишь к заре обретает лад;Полночь сыреет млеком по капле; небосвод наливнойРади последней ласточки длит закат.Скоро, скоро решусь, ибо рябью бессчётных ртовЗаклинает Лох-Гилл. Пройдя сквозь грунт и гранит,Плещет денно и нощно, пульсирует этот зов —Так, что сердце щемит.
УРНУ С ПРАХОМ ОЭНА я запросто провезла в дорожной сумке. Я не знала и не хотела знать, дозволяется ли международным правом (или законодательством Ирландской республики) транспортировка такого рода грузов. Понадеялась на авось. И проскочила. Сумка ждала меня на ленте транспортера. Я расстегнула молнию, удостоверилась, что урну не изъяли, и только потом взяла в аренду автомобиль и направилась в Слайго. Там, на северо-западе Изумрудного острова, я намеревалась провести несколько дней и непременно побывать в Дромахэре, городке соседнего с графством Слайго графства Литрим. Арендуя машину, я не представляла, насколько дезориентирует правостороннее движение; я также не ожидала, что почти все три часа пути прорыдаю и что рыдания будут по временам прерываться воплями ужаса: неспособная из-за слез следить за дорогой, я создала не одну аварийную ситуацию. Насладиться пейзажем, понятно, тоже не получилось.
У себя в Манхэттене я редко садилась за руль. Там машина вообще без надобности. Я бы и на права сдавать не стала, да Оэн меня убедил: свобода, мол, означает в том числе и способность перемещаться в пространстве по зову сердца. Словом, водительские права у меня имелись. Мы с Оэном всё Восточное побережье исколесили, в какие только переделки не попадали – двое безбашенных, пара авантюристов. Незадолго до моего шестнадцатилетия, на летних каникулах, мы предприняли поездку через весь материк. Стартовали из Бруклина, финишировали в Лос-Анджелесе. Собственно, тогда я и научилась водить как следует – покрывать участки хайвея от одного городка до другого, зная, что вижу эти городки в первый и последний раз. Удивительное было путешествие – через холмы и равнины, через красные скалы Запада, с безлюдьем, за которым стояло слишком многое, и с Оэном на пассажирском сиденье.
А еще, пока мы ехали, я выучила наизусть поэму «Байле и Айллин» – длиннейший нарратив, легенду о смертной тоске и роковом обмане. О любви, которая длиннее самой жизни. Оэн прихватил с собой книжку – дешевенькое издание в бумажной обложке, с тонкими, загнутыми на уголках страницами. Он терпеливо слушал мои спотыкания на каждой строчке и еще терпеливее проговаривал со мной труднопроизносимые кельтские имена. В результате под конец путешествия поэма у меня от зубов отскакивала. К Йейтсу я питала страсть – почти такую же, какую питал он сам к прекрасной и неистовой Мод Гонн, актрисе и феминистке, что предпочла свои душевные силы направить на революционную борьбу, а не на «юного Вилли». Оэн снисходительно позволял мне разглагольствовать о вещах, в которых я ничего не смыслила (а думала, что смыслю), конкретнее – о философии, политике и, главное, ирландском национализме. На самом деле я просто их романтизировала, как свойственно девочкам-подросткам. Тогда же, за рулем, я и сообщила деду, что задумала книгу – исторический роман, действие которого будет разворачиваться в контексте событий 1916 года, на фоне Пасхального восстания.
– Из народных трагедий рождаются самые пронзительные истории, – вздохнул Оэн. – Только я, Энни, предпочел бы, чтоб твоя собственная история – иными словами, судьба – была полна радости. Не надо трагедиями упиваться. Куда лучше найти любовь и посвятить ей всю себя. Когда состаришься, лишь об истинной любви помнить будешь. Если, конечно, сумеешь ее удержать.
Меня в ту пору любовь не интересовала. Читать про нее – пожалуй; самой испытывать – нет, спасибо. Весь следующий год я докучала Оэну мольбами поехать в Ирландию, в Дромахэр, его родной город. Мне хотелось на фестиваль Йейтса в Слайго (по словам Оэна, от Дромахэра до Слайго рукой подать); мне хотелось попрактиковаться в ирландском языке. Насчет языка, опять же, Оэн настоял, а я подчинилась, выучила. Именно по-ирландски мы говорили, когда бывали одни.
Моим мольбам Оэн не поддавался. Прежде мы, кажется, вовсе не конфликтовали, а тут стали ссориться чуть не каждый день. Я даже на крайние меры пошла – нарочно стала выпячивать ирландский акцент. Может, думала, хоть этим деда пройму.