Вернувшись со службы ранним вечером, Женевьева в который раз выполнила привычный, обыденный ритуал. Сначала расстегнула белый халат и, прежде чем повесить его в шкаф, машинально проверила, не запачкался ли, нет ли пятен крови. Затем умылась в уборной на своей лестничной площадке – порой ей там встречались другие обитатели того же этажа, к примеру девочка пятнадцати лет и ее мать, обе прачки, оставшиеся одни после смерти кормильца во времена Коммуны. В своей комнатушке Женевьева разогрела протертый суп, поела, сидя на краешке односпальной кровати при свете масляной лампы, и минут десять простояла у окна, как делала каждый вечер.
Сейчас она, неподвижная и прямая, словно все еще облаченная в медицинский халат, с высоты озирает улицу – так же бесстрастно сторож смотрит вдаль с маяка. Женевьева делает это не потому, что хочет полюбоваться городскими огнями или помечтать – она лишена романтических устремлений. Такие минуты покоя нужны ей для того, чтобы похоронить в душе все, что за день случилось в больничных стенах. Она открывает окно и развеивает по ветру накопившиеся к вечеру в памяти образы – опечаленные и ехидные лица, запахи эфира и хлороформа, стук каблуков по плитке коридоров, эхо стонов и причитаний, скрип железных коек под беспокойными телами. Женевьева хранит дистанцию – не думает о душевнобольных пациентках. Они ей не интересны. Ничья судьба ее не волнует, ни одна история не вызывает отклика. С того случая в самом начале своей службы санитаркой она раз и навсегда запретила себе видеть в пациентках реальных женщин. Воспоминания о страшном событии часто возвращаются к ней, и она снова видит набирающий силу приступ у той умалишенной, так похожей на ее сестру, видит, как искажается юное лицо, а скрюченные руки хватают ее за шею и сдавливают с безумной яростью. Тогда Женевьева была молода и думала, что помощь пациенткам предполагает с ее стороны глубокую привязанность. Две другие санитарки общими усилиями с трудом оттащили от нее ту, к кому она относилась с безмерным доверием и участием. Испытанное потрясение стало для нее уроком, и два десятка лет, которые с памятного дня Женевьева провела рядом с умалишенными, лишь укрепили сложившееся под его влиянием мнение: болезнь обесчеловечивает, душевные недуги превращают этих женщин в марионеток, пребывающих во власти причудливых симптомов, в безвольных кукол, которых врачи вертят в руках, изучают, обследуют каждую пядь их тел. Они становятся диковинными зверушками, что внушают лишь научный, клинический интерес, перестают быть женами, матерями или подростками. Они больше не люди, чью личность нужно принимать в расчет, не женщины, способные вызывать желание или любовь. Они всего лишь больные. Умалишенные. Пропащие. И ее работа заключается в том, чтобы в лучшем случае их вылечить, а в худшем – обеспечить приемлемые условия содержания до конца жизни.
Женевьева закрывает окно, берет масляную лампу и садится за деревянную конторку, поставив лампу перед собой. В этой каморке она живет со дня приезда в Париж, и единственный предмет роскоши здесь – печурка, худо-бедно согревающая помещение. За двадцать лет ничего не изменилось. В этих четырех стенах стоит та же односпальная кровать, тот же шкаф с двумя выходными платьями и домашним халатом, та же угольная плита и та же деревянная конторка со стулом – для эпистолярных занятий. Тут все из темного дерева, лишь розовый гобелен, пожелтевший от времени и вздувшийся местами от сырости, разбавляет цветовую гамму. Сводчатый потолок кое-где нависает так низко, что Женевьеве приходится втягивать голову в плечи.
Она берет лист бумаги, макает перо в чернильницу и принимается за письмо.
Париж, 3 марта 1885 г.
Милая сестрица,
вот уж несколько дней я тебе не писала – надеюсь, ты на меня не в обиде. Умалишенные на нынешней неделе чересчур беспокойны. Стоит одной сорваться, как тут же приступы случаются и у других. Такое с ними часто бывает на излете зимы. Долгие месяцы над нами довлеет свинцовое небо, в дортуаре холодно – печурки не могут как следует натопить все помещение, да и зимние болячки дают о себе знать. Все это дурно сказывается на душевном состоянии пациенток, как ты, конечно, и сама понимаешь. К счастью, сегодня выглянули первые весенние лучики, а всего через две недели настанет пора средопостного бала – да-да, уже так скоро, – и это должно их умиротворить. Не сегодня-завтра надобно будет доставать прошлогодние маскарадные костюмы. Вот это уж точно поднимет пациенткам настроение, а заодно и всем интернам.
Доктор Шарко сегодня провел новую публичную демонстрацию. На сей раз опять показывал зрителям малышку Луизу. Бедная безумная девочка, она уже мнит себя новой Августиной, думает, будто ее ожидает тот же успех. Надо было ей напомнить, что успех вскружил Августине голову и она в конце концов сбежала из больницы, да еще в мужском платье! Неблагодарная. Сбежала после всего, что мы, и в особенности, конечно, доктор Шарко, для нее сделали. Впрочем, безумие – приговор на всю жизнь, как я тебе всегда говорила.
Так или иначе, нынешний сеанс гипноза удался. Шарко и Бабинский вызвали у Луизы знатный припадок, публика осталась довольна. Лекторий был набит битком, как всегда по пятницам. Доктор Шарко заслуживает своей славы в полной мере. Я не решаюсь даже помыслить о том, какие открытия ему еще предстоит совершить. И всякий раз поражаюсь сама себе – надо же, простая девчонка из Оверни, дочь сельского лекаря, нынче ассистирует выдающемуся парижскому неврологу. Должна тебе признаться, эта мысль переполняет мое сердце гордостью и смирением.
Приближается твой день рождения. Я стараюсь о нем не думать – слишком уж велика моя печаль. Особенно в этот день, да. Ты, должно быть, сочтешь меня глупой, но годы ничего не лечат. Я буду тосковать по тебе всю жизнь.
Милая моя Бландина… Пора уж мне идти спать. Крепко обнимаю тебя и нежно целую.
Твоя сестра, та, что думает о тебе, где бы ты ни была.Женевьева перечитывает письмо, перед тем как его сложить. Затем засовывает лист в конверт, помечает в правом верхнем углу: «3 марта 1885 г.», – встает из-за конторки и открывает дверцу шкафа. Под висящими там платьями стоят ряды прямоугольных коробов. Женевьева берет один, из верхнего ряда. В коробе – сотня конвертов, все с датами в правом верхнем углу, как и тот, что у нее в руке. Она проводит указательным пальцем по надписи на конверте, что лежит сверху – «20 февраля 1885 г.», – и кладет на него новый. Закрыв короб крышкой, ставит его на место и затворяет дверцу шкафа.
Глава 2
ЭЖЕНИ
20 февраля 1885 г.
Снегопад продолжается уже три дня. Снежинки колышутся в воздухе жемчужным занавесом; белый хрусткий покров лежит на тротуарах и на деревьях в садах, цепляется за меха и за медные пряжки попирающих его сапог.
Семья Клери, собравшаяся за обеденным столом, уже не обращает внимания на хлопья, что безмятежно кружат за высокими окнами и приземляются на серебристый ковер, выстеливший бульвар Османа. Пять человек сосредоточены на собственных тарелках, режут красное мясо, только что поданное слугой. Над головами высокий потолок с лепниной, вокруг роскошная мебель и картины, предметы искусства из мрамора и бронзы, люстры и канделябры – убранство апартаментов парижских буржуа. Обычное начало вечера: столовые приборы звякают о фарфоровые тарелки, ножки стульев поскрипывают под теми, кто на них сидит, огонь потрескивает в камине, и слуга время от времени ворошит поленья железной кочергой.
Тишину нарушает глава семейства:
– Сегодня приходил Фошон. Он недоволен наследством, полученным от матери, – надеялся на замок в Вандее, но тот достался сестре. Мать отписала ему только квартиру на улице Риволи. В качестве жалкого утешения.
Говоря это, отец не поднимает глаз от тарелки. Но теперь, когда он прервал молчание, остальные тоже могут подать голос. Эжени, бросив взгляд на брата, который сидит напротив, как и все, склонившись над тарелкой, пользуется возможностью:
– В Париже болтают, Виктор Гюго очень плох. Ты о нем что-нибудь знаешь, Теофиль?
Брат вскидывает к ней удивленный взор, дожевывая мясо:
– Не больше, чем ты.
Отец тоже смотрит на дочь, не замечая, что в ее глазах искрится ирония.
– И где же именно в Париже ты это слышала?
– Повсюду. От газетчиков. В кофейнях.
– Мне не нравится, что ты ходишь по кофейням, Эжени. Это неприлично.
– Я хожу туда только для того, чтобы почитать.
– Тем не менее. И не смей произносить в моем доме имя этого человека. Что бы о нем ни болтали, никакой он не республиканец.
Девятнадцатилетняя девушка старается сдержать улыбку – она нарочно дразнила отца, иначе тот не удостоил бы ее и взглядом. Глава семьи Клери смирится с существованием дочери, лишь когда представитель какого-нибудь другого достойного семейства – тут подразумевается династия адвокатов и нотариусов – пожелает избрать ее в законные супруги. Тогда она обретет в глазах мэтра Клери единственное достоинство – супружескую добродетель. Эжени может себе представить, как отец разозлится, стоит ей объявить, что она не желает выходить замуж. Но это решение принято ею давным-давно. Она не приемлет для себя такой же судьбы, как у матери, которая сейчас сидит рядом, по правую руку, и чья жизнь протекает в буржуазных апартаментах, подчиненная распорядку и решениям супруга, жизнь без амбиций и страстей. Она ведь ничего не видит в этой жизни, кроме собственного отражения в зеркале, если, конечно, ей еще доставляет удовольствие на себя смотреть. Жизнь, посвященная единственной цели – рождению детей; жизнь, в которой единственная забота у нее – какой наряд сегодня выбрать. Ничего из этого не нужно Эжени. Зато она жаждет всего остального.
Слева от брата бабушка по отцовской линии с улыбкой поглядывает на нее. Бабушка – единственная в семье, кто видит Эжени такой, какая она есть: гордая и самонадеянная, бледная брюнетка с высоким лбом и пристальным взором, с темным пятнышком на радужке левого глаза. Бабушка видит, что Эжени внимательно наблюдает за всем и все подмечает втихомолку. Еще она видит во внучке потребность разрушать любые ограничения – и в знаниях, и в своих устремлениях, – потребность столь острую, что порой у Эжени от этого сводит живот.
Клери-отец смотрит на Теофиля, который ест с привычным аппетитом. Когда он обращается к старшему сыну, его тон смягчается:
– Теофиль, ты уже прочитал новые книги, которые я тебе дал?
– Еще нет, мне нужно было кое-что еще проштудировать. Возьмусь за них в начале марта.
– Через три месяца ты начнешь работать делопроизводителем, я хочу, чтобы к тому времени ты повторил все, чему успел обучиться.
– Непременно этим займусь. Пока не забыл, завтра после обеда я иду в дискуссионный салон. Кстати, там будет Фошон-сын.
– Не упоминай при нем о наследстве, а то он расстроится. Однако я одобряю твои планы – упражнения для ума весьма полезны. Франции нужна мыслящая молодежь.
Эжени поднимает голову:
– Говоря о мыслящей молодежи, вы имеете в виду и юношей, и барышень, не правда ли, папенька?
– Сколько раз тебе повторять – женщинам нечего делать в общественных местах.
– Как это печально – представить себе Париж, населенный одними мужчинами…
– Довольно, Эжени.
– Мужчины слишком серьезны, они совсем не умеют веселиться. А вот женщины могут и построжиться, и посмеяться.
– Прекрати мне перечить.
– Я вам не перечу – мы всего лишь дискутируем. Ведь вы поощряете Теофиля в его намерении заняться этим завтра с приятелями.
– Хватит! Я говорил тебе, что не потерплю дерзости в своем доме. Выйди из-за стола.
Отец со звоном бросает приборы на тарелку и буравит Эжени взглядом. Ей кажется, что густые усы мэтра Клери и обрамляющие лицо бакенбарды шевелятся от гнева. У него даже побагровели лоб и скулы. Что ж, сегодня ей, по крайней мере, удалось добиться хоть каких-то эмоций.
Девушка кладет вилку и нож на тарелку, салфетку – на стол, поднимается, кивает на прощание родственникам и под их взглядами – удрученным матери и веселым бабушки – покидает обеденную залу, вполне довольная произведенной сумятицей.
* * *
– Стало быть, ты не смогла сдержаться нынче за столом?
За окнами совсем стемнело. В одной из пяти спален апартаментов Эжени взбивает подушки, а бабушка, уже в ночной рубашке, стоит позади и ждет, когда внучка приготовит для нее постель.
– Нужно ведь было немного развлечься. За обедом царила такая скука! Садитесь сюда, бабушка.
Эжени, взяв старую женщину за морщинистую руку, помогает ей сесть на кровать.
– Твой отец дулся до самого десерта. Тебе стоит укротить нрав – говорю это ради твоего же блага.
– Не беспокойтесь за меня – едва ли я сподоблюсь упасть в глазах отца еще ниже.
Эжени берется за голые худые ноги старухи, поднимает их на постель и накрывает ее одеялом.
– Вам не холодно? Может быть, принести еще одно одеяло?
– Нет, милая, все чудесно.
Девушка склоняется к благодушному лицу той, кого она укладывает спать каждый вечер. Ей нравится смотреть в эти голубые глаза, а бабушкина улыбка, от которой щурятся выцветшие глаза и от них разбегаются веселые морщинки, – самая ласковая в мире. Эжени любит эту женщину больше, чем мать; отчасти, возможно, потому, что и бабушка любит внучку больше, чем могла бы любить родную дочь, которой у нее никогда не было.
– Эжени, деточка, твое величайшее достоинство – вместе с тем твой величайший недостаток. Ты слишком свободна.
Морщинистая рука, вынырнув из-под одеяла, касается темных волос внучки, но та на бабушку уже не смотрит – взор Эжени обращен в дальний угол комнаты, там сосредоточено все ее внимание. Она не впервые застывает так, глядя в одну точку в пространстве, но никогда не остается в подобном состоянии надолго, чтобы об этом можно было всерьез беспокоиться. Возможно, какая-то мысль или воспоминание пришли ей на ум и повергли в душевное волнение. А может быть, с ней происходит то же самое, что было в двенадцать лет? Тогда Эжени клялась, что увидела нечто невообразимое. Старуха поворачивает голову в том же направлении – в углу комнаты стоит комод, на нем ваза с цветами и несколько книг.
– Что там, Эжени?
– Ничего.
– Ты что-то увидела?
– Нет, совсем ничего. – Эжени поворачивается к бабушке с улыбкой, гладит ее по руке: – Просто я устала немного, вот и всё.
Она не может признаться, что действительно что-то увидела. А вернее, кого-то. Не может сказать, что он не появлялся довольно давно и теперь она удивилась, хоть и почувствовала его заранее. Эжени видит дедушку с двенадцати лет – он умер в тот год за две недели до ее дня рождения. А позднее вся семья собралась в гостиной, и он показался внучке впервые после смерти. Эжени тогда закричала: «Смотрите, это дедушка, он сидит вон в том кресле, смотрите же!» – ничуть не сомневаясь, что остальные тоже его увидят. И чем больше ее убеждали, что дедушки там нет, тем упорнее она стояла на своем и твердила: «Дедушка там, клянусь вам!» – пока отец не отчитал ее столь сурово и жестоко, что она с тех пор уже не осмеливалась рассказывать ближним о новых визитах дедушки. Дедушки и тех, других. Потому что после дедушки стали приходить другие, как будто своим первым появлением он снял в ней какой-то заслон, отверз врата где-то на уровне грудной клетки – именно там у нее возникло ощущение, что нечто запертое распахнулось одним махом. Другие являвшиеся ей мужчины и женщины всех возрастов были незнакомцами. И возникали они не внезапно, Эжени постепенно осознавала их приближение – все члены наполнялись свинцовой усталостью, ей казалось, она погружается в странный полусон, будто из нее безжалостно выкачали всю энергию, чтобы употребить на что-то другое. Вот тогда они отчетливо проступали в пространстве – стояли в гостиной, сидели на кроватях, замирали у стола и смотрели, как семья обедает. Поначалу, когда Эжени была помладше, эти видения приводили ее в ужас и заставляли замыкаться в тягостном молчании. Страшно хотелось броситься в объятия отца, зарыться лицом в лацкан его сюртука и сидеть так, пока они не оставят ее в покое. Девочка пребывала в смятении, однако испытывала твердую уверенность в том, что это не галлюцинации. Чувство, возникавшее у нее вместе с видениями, не допускало сомнений: эти люди умерли и приходят к ней в гости.