И вот теперь он, отбыв срок, вернулся и ехал к нам – как бы не только с другой вечеринки, но и чуть ли не прямо из лагеря. А о лагерях, в частности от будущего рязанского нобеляра, мы уже знали, оттепель то шла полным ходом, то отрезвляюще прерывалась заморозками, вроде разгрома выставки в Манеже.
Я ждал прихода моего знакомца с волнением. И вот он появился – не изменившийся ни на йоту, такой же рыжий, стремительный, звонкий. Меня узнал и с ходу спросил: «Баддингтон здесь?» Я отмахнулся и стал расспрашивать его, как же было в лагере, – он был первым моим, лично моим знакомым зеком.
– До меня сразу дошло, что надо давать норму, – сказал он, – чтобы не загнуться от голода. И я давал. А по вечерам учил вьетнамский.
Я был готов вбирать каждое его слово, но он зацикливаться на этой теме не стал, включился в общую тусовку, что-то съел, выпил, и его голос зазвенел так же доминантно, как когда-то в «Широком».
Пробыл он у нас, однако, не долго. Быстро оглядевшись, он высмотрел рыжеволосую востоковедку, подсел к ней, и вскоре они уехали вместе, чему ее партнер, филолог-классик, воспрепятствовать никак не мог, ибо узнал об этом, лишь пробудившись под утро. Я же во все глаза наблюдал за молниеносным похищением Европы.
Была ли длительной связь двух рыжих восточников, не знаю. Во всяком случае, они не поженились; она, как уже говорилось, вышла за неотразимого математика, а его женой стало совсем уже ориентальное чудо: восточная красавица (и, конечно, востоковедка – специалистка по истории вьетнамско-камбоджийских отношений) с невероятным марксистским именем и редкостной советской биографией – дочь репрессированного в тридцатые годы вождя бурятских коммунистов, девочкой успевшая сфотографироваться на ручках у кремлевского горца. Через них (оба уже умерли, она больше десятка лет назад, он12 совсем недавно, в мае 2016-го, в восемьдесят три с половиной, – я мечтал с ним повидаться, но не вышло) я могу и себя считать вчуже породнившимся с лучшим другом детей и лингвистов.
Санта-Моника, ноябрь 2016Король
Из воспоминаний о туманной заре советской кибернетики (1960 год?) всплывают слова, услышанные от моего Учителя13, который вернулся, очень довольный, с совещания в неких высших административных сферах, куда ездил вместе с нашим генеративистом С. К. Шаумяном, родственником одного из двадцати шести бакинских комиссаров, с покровительствовавшим кибернетике академиком-адмиралом А. И. Бергом и, может быть, c кем-то еще из лидеров структурной мысли. Сложная лоббистская многоходовка увенчалась, наконец, успехом.
Пользуясь короткостью наших отношений (незадолго перед тем он предложил мне перейти на ты), я задал Учителю как бы наивный, но интеллектуально высокомерный вопрос: что такого особенно интересного могло произойти где-то в министерстве (или отделе ЦК)? Что все это значит?
– Что это значит? Это значит, что за структурализм будут платить деньги. Нам, нам будут платить!..
Ответ запомнился на всю жизнь. С чем его сравнить? Со знаменитой фразой Талейрана, получившего должность министра иностранных дел: «Место за нами! Нужно составить на нем громадное состояние!»? Но зачем же такие параллели? Речь ведь не о личной корысти, а о ясном понимании природы социальных институтов, в частности – законов превращения культурного капитала в символический и далее в финансовый.
«– Король, – сказал шепелявый Мойсейка…»
За кашей
Посвящается Розанову
Я всегда действовал именно так, но свое просвещенное внимание обратил на это только недавно, когда вдруг заметил, что испытываю некое дополнительное, принципиальное удовольствие – типа и увидел, что это хорошо.
В холодильнике вчерашняя каша – как овсяная, так и рисовая – имеет тенденцию слеживаться в большие пласты, чуть ли не ломти, мягкие, но требующие возвращения в исходное кашеобразное состояние. Простое разогревание, даже с маслом, будь то на сковороде или в микроволновке, не помогает. Нужно что-то делать.
Я беру нож и, придерживая слипшийся пласт вилкой, а то и большой ложкой, нарезаю его – сначала мелкими продольными движениями, а потом, повернув миску, и поперечными; можно сказать, шинкую. Эта техника знакома мне по приготовлению овощей – сырых для салата и борща, вареных для винегрета. Знакома и приятна, но, в общем случае, приятна самым обычным образом, как всякая осмысленная деятельность, быстро дающая ощутимый результат. А шинкование каши, как я обнаружил с чуть ли не пожизненным запозданием, несет в себе еще и какую-то прибавочную ценность.
Какую же? В чем его отличие от нарезания овощей? И, если вдуматься, от аналогичного нарезания слежавшейся вермишели? Наконец, от рекомендуемого в таких случаях применения специального орудия: деревянного или металлического пестика (он же толкушка, а также картофелемялка), – рекомендуемого, но мной упорно избегаемого?
Как известно, в науке главное – это правильно поставить вопрос, и тогда ответ не заставит себя ждать. Итак, в чем разница? А вот в чем.
Нарезание овощей и вермишели не предполагает их размельчения в сплошную нерасчлененную массу, а нарезание каши предполагает. Таким образом, искомая особенность моего образа действий состоит в неправильном, но чем-то дорогом мне применении дискретного инструмента, ножа – а не чуждого мне пестика! – для получения недискретного, прямо скажем, аналогового результата. То есть я и тут верен Науке, берущейся моделировать все естественное, органичное, живое, даже художественное, структурными, дискретными, цифровыми методами – компьютерными единицами и ноликами.
Вот откуда мой прибавочный кайф! Это как бы мой наглядный ежедневный ответ маловерам и нытикам, все еще сомневающимся в возможностях структурной поэтики. Хотя… Если их не убеждает ни таблица элементов Менделеева, ни даже двойная спираль Уотсона и Крика, размазыванием каши по столу их вряд ли возьмешь.
Тем более надо признать, что, поорудовав ножом, я под конец все-таки пускаю в ход тыльную сторону ложки. Структурная модель – хорошо, но всегда ведь остается неуловимое «чуть-чуть»!..
Аромат эпохи
Из истории 70‐х
– Алик, почему ты с нами не ходишь бегать? – спросил Леня К.
Речь шла о еженедельном спортивном мероприятии. В те годы Игорь Мельчук и его компания ездили в Нескучный сад, где всячески разминались, отжимались, приседали пистолетиком и бегали трусцой, в неформальной обстановке выясняя смысл науки и жизни. Это был, так сказать, зеркальный – на бесплатном открытом воздухе – диссидентский вариант тех засекреченных цековских саун, где решались вопросы большой и малой советской политики.
Лёня, сотрудник Института русского языка, входил в мельчуковскую компанию, но пользовался и определенным официальным доверием и вел на радио передачу о культуре речи.
Зарядок и тренировок я не любил никогда, тем более коллективных, а бегу предпочитал и предпочитаю велосипед, плавание и байдарку, желательно с парусом, претендуя на некий встречный вклад со стороны сил природы и простейшей техники. Джоггинг тогда не вошел еще в моду, так что Мельчук и тут находился в авангарде, но постепенно идея оздоровительного бега овладевала культурной элитой. Однажды мы со Щегловым обратили внимание на пробегавшего мимо человека и долго обсуждали, бежит он или бегает.
В этом пижонски лингвистическом ключе отреагировал я и на вопрос Лёни К.:
– Лёня, тебе и твоим радиослушателям отвечу так: потому, что ходить бегать – тяжелая конструкция.
Игорь Мельчук (1970‐е). Фото из архива А. К. Жолковского
Феликс Дрейзин (ныне давно покойный) высказывался на ту же тему с присущей ему страстью к срыванию масок:
– Туда ходят институтские девочки, которые носят за Мельчуком его трусики и, нюхая их, приобщаются к высокой науке.
Феликс издали бунтовал против Мельчука, называл его рыжим лингвистическим фюрером, в общем, завидовал. Я же, в рамках совместной работы регулярно имевший Игоря у себя дома, так сказать, в порядке room service, скорее ревновал его к «посторонним».
Визит к старой даме
С Надеждой Яковлевной Мандельштам я познакомился в Москве в начале (или середине?) 1970‐х годов, в тот единственный раз, что был у нее, приведенный Ю. Л. Фрейдиным по ее приглашению, после того как я – через него – показал ей рукопись своей статьи о «Военных астрах» Мандельштама. В то время Н. Я. была уже знаменита и опальна – как автор своей первой книги воспоминаний и авторитетный хранитель и комментатор мандельштамовского наследия. К ней ходили – это было интересно, престижно и слегка щекочуще-опасно. Н. Я. было примерно столько лет, сколько мне сейчас14.
Мой опус она нашла чересчур серьезным для шуточного «стишка», которому он посвящен, но держалась со мной ласково и даже кокетливо, угощала каким-то швейцарским шоколадом и тут же предложила бывшему у нее в гостях с супругой голландскому профессору Яну ван дер Энгу, тогдашнему соредактору (вместе со шведом Нильсом Оке Нильссоном) «Russian Literature», напечатать статью в его журнале. Ван дер Энг тут же согласился, но статью я ему не отдал, честно сославшись на «страх полицейских репрессий». Н. Я. стала меня укорять, говоря: «А как же вот я не боюсь?», – на что я мудро отвечал, что она свое уже отстрадала и теперь ей все можно.
Между тем знакомство с ван дер Энгами все-таки состоялось, и, дозрев вскоре до публикаций на Западе (в рамках постепенно все большей готовности к отъезду), я стал пересылать ван дер Энгу и Нильссону свои статьи, и они появлялись в «Russian Literature». Правда, статью об «Астрах» я почему-то послал не им, а Дмитрию Сегалу и Лазарю Флейшману в Иерусалим.
Изготовление нескольких подстраховочных копий было осуществлено в НИИ «Информэлектро», где я тогда работал, для чего наш босс Боря Румшиский, невысокого роста беспартийный еврей без научной степени, но с глубоким пониманием структуры власти, неразборчиво подмахнул загадочную бумагу и провел меня в закрытый машинный зал, где за семью кагэбэшными печатями стояли недоступные народу «ксероксы».
Несколько слов о самой статье. Это одна из ранних работ как по поэтике выразительности, так и по запретному тогда Мандельштаму. Она, конечно, тяжеловата. Теоретически ценной я полагаю саму попытку овеществить, пусть несколько прямолинейно, идею перевода локальной темы с общечеловеческого языка здравого смысла на язык инвариантов поэта – в виде небольшого глоссария, задающего, кстати, потенциальную многовариантность такого творческого перевода. Что касается мандельштамоведения, то соответствующие штудии шагнули с тех пор далеко, но преимущественно в поиске подтекстов, а не выявлении инвариантов. Статья дорога и тем, что своеобразно повлияла на всегда почитавшегося мной М. Л. Гаспарова, постоянного участника нашего Семинара. Вот что он писал об этом три десятка лет спустя:
Стихотворения брались сложные (особенным вниманием пользовался Мандельштам), разборы делались очень детальные, иногда доклады с обсуждениями затягивались на два заседания. Я помню, как впервые позволил себе выйти за рамки моей стиховедческой специальности: Жолковский предложил интерпретацию последовательности образов в стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры…», эта интерпретация показалась мне более артистичной, чем убедительной, и я предложил немного другую, стараясь следовать его же непривычным для меня правилам; мне казалось, что я его пародирую, но он отнесся к этому серьезно и попросил разрешения сделать ссылку на меня. Так я стал осваивать жанр анализа поэтического произведения.
Давно все это было, а кажется, что вчера.
Интертекст
(72 слова)
– Помилуй, что ты несешь?..
– Прости, лапонька. Умочка у нас ты…
Она любила все умное – сильно, пламенно и нежно.
– …Игорь точно так же сердился…
Про того, кто раньше с нею был, я знал, что он поэт, знакомый с самим Визбором.
– …говорил: «Кто-то брякнул, застегивая штаны, а она все в дом несет!»
Стихи его остались мне неизвестны, но в крылатости его прозы сомневаться не приходилось. Хотя об интертекстах у нас еще не знали девы.
О понимании
На докторской защите старинного приятеля мне бросилась в глаза вальяжная грация, с которой его жена то вплывала в зал, то снова его покидала; как я вскоре понял, Мариша (назову ее так) руководила подготовкой банкета, накрывавшегося тем временем в одном из секторов Института. Ее вечернее платье из черного газа, тщательная прическа и уверенная, снисходительно кокетливая манера поражали своим несоответствием прочно сложившемуся у меня образу. Этот контраст занимал меня, пока я, наконец, не нашел ему словесного эквивалента.
– А Мариша-то, – сказал я на ухо более молодой общей знакомой, – приобрела, как бы это выразиться, следы былой красоты.
– Что значит «приобрела»? Мы только так ее и проходили.
Ссылка на утраченное за годы изгнания чувство локтя направила ход моих реминисценций в далекое прошлое.
…Толя вернулся с юга в романтическом возбуждении. Где-то на туристских тропах Крыма он познакомился с замечательной девушкой, они поняли, что созданы друг для друга, и все было бы прекрасно, но она оказалась замужем и с ребенком. Для любви, однако, нет преград. Приехав в Москву, они бросились к ногам ее мужа, который – тут Толины зрачки за толстыми очками еще больше расширились от переполнявших чувств – оказался нормальным человеком и проявил понимание.
Услышав эту формулировку (с тех пор навсегда вошедшую в мой словарь), я сделал стойку.
– Проявил понимание?!
– Да, представляешь, проявил полное понимание и сразу согласился на развод.
При всей ограниченности данных, у меня тоже начало складываться понимание ситуации, близкое, по всей вероятности, к мужниному. Проявлять я его, однако, не стал, и с тем большим интересом ожидал личного знакомства с героиней романа во вкусе Жорж Санд и Чернышевского.
Смотрины – и последующие десятилетия – подтвердили мои предположения. На фоне Мариши постоянное присутствие ее дочки и матери воспринималось как облегчение. Еще большей подмогой было бы, наверно, присутствие бывшего мужа, однако его понимание оказалось действительно полным и – окончательным.
В сторону Гогена
Таити всегда звучало загадочно, маняще, недосягаемо. Я до сих пор так и не побывал там, хотя теперь вроде бы все доступно, но однажды познакомился с молодой аборигенкой этого острова. Знакомство было случайное и кончилось ничем, но мы провели вместе много часов в довольно тесном общении. История имела, как полагается, начало, середину и конец.
Встретились мы в салоне авиалайнера, летевшего из Лос-Анджелеса в Париж. Мое место было у прохода, а ее рядом – у окна, на фоне которого рисовался ее профиль, немного приплюснутый, но с непропорционально большим носом и необычным разрезом глаз. Собственно, виден, правда в тени, зато крупным планом, мне был в основном один глаз, правый – огромный, черный, влажный, экзотический. Лица же целиком я в полусвете салона рассмотреть не мог, что только добавляло таинственности. Одета она была во что-то яркое, но в сидячем поясном портрете это оставалось лишь общим импрессионистическим мазком.
Я заговорил с ней, английский не пошел, я удивился, спросил, откуда она, она сказала, я внутренне слегка ахнул и не без трепета решился пустить в ход свой заскорузлый французский. Приблизительны были и мои представления о государственном устройстве Таити, так что ей пришлось объяснить мне, что она заморская французская гражданка. Я полу в шутку потребовал предъявить паспорт, она без церемоний показала, и я получил документальное подтверждение ее вдвойне завлекательного на наш российский взгляд статуса – как француженки и как таитянки. Шатобриан, Бодлер, Гоген, а заодно и Мелвилл (с его «Тайпи») немедленно завитали перед моим мысленным взором.