Оборотень - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 8 стр.


Этот купол, смутно и восторженно думала Ольга, он ведь беременный небом и Богом, забытым временем, и только я одна – его малый живой осколок: вот она, я так ее помню, всей кровью и болью, ослепительная, вся в блинах и пирогах, в сполохах сверкающей в мисках, сей же час вынутой из брюха грозного свежевыловленного осетра черно-угольной икры, унизанная бериллами цвета сумеречной волны и бешено-звонкими монистами Ярмарка, – мордовки в островерхих шлемах, монеты свисают с висков дождевыми медными, звенящими нитями, чувашки в черных платьях подобны рваным лоскутьям свадебной шелковой ночи, мелко семенят, перебирают маленькими, детскими ногами, марийки ослепляют зрак красными нарядами, ярче костра, ну же, прыгай через высокий огонь! обожгись! волдырями вздуйся! в костер упади и сгори, дотла!.. и не поверят, что ты на земле – была. Торговля бойкая, отчаянная!.. глядит тебе в душу Христос – мужик печальный, случайный… Татарские сапожки торгуют с телеги, красные, как земляника, ханские, – купи за грош, протопаешь до снега!.. ножки белые, сережки царские… Ольга шла мимо железных торговых лавок, мимо стеклянных витрин, а будто мимо меховых рядов, а потом мимо калашных, а потом подходила к прилавкам, где по-ненашему быстро, картаво лопотали, и она разбирала лишь одно слово: Ганза!.. Ганза… то ль синие, то ли карие, озорница, твои глаза!.. Из кумгана наливали в берестяную кружку приторное, терпкое каспийское вино, ей протягивали. Мне все это снится, шептала Ольга, но кружку обхватывала дрожащими пальцами, да теперь уж все равно! Отхлебывала вино крупными глотками, жмурилась, как кошка, пьянела, веселела. Наливалась зимним, запоздалым счастьем. Ганза, Каспий, Печенежье, Печора, а рядом маячила зверья Сибирь, выкатывали на крышку ларя кедровые шишки величиною с голову ребенка, подвешивали на гвозде, на заиндевелом кукане духовитую сушеную рыбу чебак, высыпали на разделочную доску облепиху – золотой, оранжевой таежной горой, и брали бабы ягоду на зуб, и плевали на снег: зуб сломаешь!.. – трясли купцы шкурами соболей, а мне, кричал охотник с колчаном за мощной спиной, в парчовом широком, как река, кафтане, мне ж тоже винца, жадюга, налей! Плесни! не обмани! гуляем, казаки!.. остатние дни!..

И громадная золотая люстра на старом железнодорожном вокзале, сработанная из мелких медных пластин, из позолоченных дудок и жалеек, из бронзовых надкрылий улетевших в надмирье жуков, из золотых сеток пылающих под солнцем заката стрекозиных крыльев, страшно и медленно вращалась над пассажирами, над их темными, в шапках и голыми, сиюминутными дорожными головами, обнажая иссохший берег с медными рыбьими скелетами, с обломками глиняных крынок, с осколками разбитых бутылей, время постепенно обращало их в пустынные изумруды и сиротские хвойные нефриты, и песок обращался в жесткий снег, его наметали из тьмы ветра тысячелетий, и рельсы обращались в брошенные на снег серебряные скипетры, и футбольными мечами катились державы, и штопали безымянные люди яростные прорехи в лоскутном одеяле ветров иглами из рыбьих костей, древними золотыми нитками, и Ольга думала: мертвые, а они были все живые.

И глядел на драгоценную люстру, задрав голову, царь с острой злой бородой; и садились в золотую люстру, как в ладью, сыпались горохом голоногие озорные мальцы – на веслах на острова плыть, красную рыбу на нищую корку ловить; и дородная царица, тряся складками сытых подбородков, сходила с золотой люстры, что важно качалась на прозрачных волнах, по укрытому парчой трапу на песок и камни, на новую свою землю, и фрейлины за нею шелковый, цвета крови, длинный, как время перед казнью, шлейф несли, и весь город на широкой реке повысыпал из дворцов и избенок, столпился у расписной шкатулки царской пристани и восхищенно падал в ноги владычице: благослови, матушка! пощади, матушка! Помоги! Шла сквозь свой коленопреклоненный народ, как сквозь строй, толстая женщина в посыпанных мукою буклях, и пахло от нее заморским парфюмом, а ветер налетал с широкой холодной реки, развевал кудрявый парик, срывал с верховной головы вышитый розами атласный плат.

Все это давно ушло. Умерло. Но вот почему-то больно, горячо жило в ней. Кто прошил ей живое сердце староверской, иззелена-медной острой иглой? Игла обращалась в рыбью кость, в острое ребро громадного леща, и вонзалась ей в заревую мякоть нежного атласного пальца. Она, бродя по улицам родного города на холодной реке, утешалась давно похороненным, неутешным. Ловила звоны и звуки прежней жизни. Переливы скорлупы старой перловицы. Шептала старому красному Кремлю: я тебя люблю. Пила чай из медного индийского чайника, горячий кофе из серебряного, черненого арабского кофейника с носиком в виде птичьего клюва; брала в обе руки пузатую чашку, и жаркая чернь, и зимнее серебро до мяса, до крови обжигали ей узкие нежные, полудетские ладони. Перенять эту вышивку! Это древнее золотное, под тягучую скорбную песню, вдаль бегущее, птицей летящее шитье – у тех, кто так искусно, широко умел раскинуть его, иглой, нитью, золотом, красным шелком, россыпью речных перлов, разномастными самоцветами, павлиньим бисером, заречным пожаром и малиновыми маками заката, иными сновидческими драгоценностями – на темном, диком, страшном, вечном полночном Покрове! Ольга! Где ты?! Здесь я! Я учусь у роскоши, что века назад передо мною прошла. А жила я тогда? Или не жила? Я жила всегда. Не обманывай себя, девка. Лик горе подними: ты одна идешь в новой, столикой толпе, одна между иными людьми.

А кто там идет за тобой?

Кто?!

Обернись…

Нет. Не оборачивайся. Ты же знаешь. Ты же все знаешь.


***


Дорогие люди, время наше кануло. Что толку о нем говорить? Не вернешь. А вот я, языком своим без костей, его вам – возвращаю. Плохое было время, на части разымалось, разваливалось на глазах. Земля наша пыталась склеить его чем угодно: дыханьем далекого Бога, золотыми нимбами забытых святых, приказной волей и державной силой; везде и всюду неведомую, забытую силу наращивали, вздували незримые мускулы, кричали: глядите! мы становимся крепкими! мы опять становимся славными! мы – герои! мы – возрождаемся! встаем с колен! разгибаем спины и поднимаем головы! – и, да, мы снова вставали с колен и поднимали головы, а может, думала я изумленно, завтра мы снова на колени встанем и шеи согнем? И все это повторяется, повторяется во тьме времен больно и странно? Время распадалось. Не пространство, а время. Время, ржавое, в коросте, на глазах вдруг очищалось, как по молитве, и сияло обновленным, святым золотом, и мироточило, и так же страшно, вдруг, затягивалось свежей пленкой красной ржавчины и ледяной лжи. Люди, что управляли нами, а мы глядели на них с надеждой и тоской, хорошо умели командовать, разделять, властвовать и награждать; они плохо умели вникать в отчаянную печаль и помогать настоящему горю, потому, что слишком много горя валялось везде по нашей земле: под всеми заборами, во всех канавах. Кто-то пировал и жировал, а кто-то плакал, согнувшись в три погибели, на забытой церковной паперти. Впрочем, так было всегда. Я благодарила Бога, что я в моем времени, богатом печалью, не одинока и на паперти милостыньку не прошу; что делаю в жизни то, что люблю. И живу с тем, кого люблю. Это и было подлинное, святое. Мои стихи и моя семья – это и была моя земля, и она не была подвержена распаду и тлению. Мне так казалось.

Пока жива я и моя семья, думала я, жива будет и моя великая земля. Пусть она болеет. Пусть она страдает. Она всегда болела и страдала, ну и что? Мы же на ней выживали. Выживем и сейчас.

А жестокость? Да всегда зубами скрежетала. А злоба? Да всегда за шкирку хватала. А ложь, подлог, подмена истины – фальшивкой? Да всегда пожалуйста! Разве этого не было во все века!

Мир все больше становился обманом, а я бодрилась и хорохорилась, молясь умирающей правде. Сила моей земли, страны моей? Да это же наше искусство! Вот, родную землю топчут ноги родных художников, и я тоже художник! И муж мой – художник! Пусть мы последние художники, наплевать! Рождаем мы боль и красоту, и, как Гойя, свои Капричос, и, как Бетховен, свою Оду к Радости, и, как Гораций, Овидий… Что Гораций, что Овидий? Мы – это мы. Мы – сами по себе! Мы не повторяем никого, и нас повторить нельзя!

Нельзя тебя повторить, Леличка, нельзя, шептал мне муж и улыбался. Нельзя, во веки веков, аминь. А я во все глаза глядела на его новую картину. Она тихо стояла на мольберте. И глядела на меня. Она глядела на меня из тьмы двумя яркими золотыми глазами. Голый стол. Шторы задернуты. На столе два золотых яблока. Они глядят мне в сердце. Не шелохнутся. Катятся из тьмы. Штора прозрачна. За крестовиной окна – призрак. Человек за стеклом закрыл глаза, его лицо искривлено болью. Он голый. В одной холщовой повязке вокруг бедер. Его заносит снег. Его глаза закрыты. Может, он слеп. А яблоки зрячие. Сейчас они скатятся со стола. Я буду их подхватывать, ловить. Прижму к груди. Все. Твой Бог, избичеванный, голый, в крови, молчит в метели за черным крестом окна. Твой Рай окончен.


***


Думать, не надо было думать о волке. А я думала. Я выдыхала слово – а оно, как запах или ветер, немедленно долетало до Ветки, и вот уж она, катая его меж губ и зубов, не выдыхала его ответно, неслышно – орала на весь белый свет! Не думать, об этом не думать, станет худо, надо быть выше, надо плевать на все это с высокой колокольни, – где бы еще такую колокольню найти. Или, может, найти учителя, что научил бы крепко, нагло оскорблять? На железное зло отвечать стальной злобой?

Слушайте, люди, а что такое оскорбление, кто мне объяснит? Где граница между злостью и злобой? Ну да, я сама сейчас догадаюсь. Злость, она временная, она проходит, вспыхнула и погасла, а злоба – та всегда с тобой. Злоба у человека в кожу, в сердце въедается. Многие с ней, наверное, родятся. И так живут. Мучительно это, так жить. Немыслимо.

А ведь живут же.

Злобные. Это про них говорил наш забытый Бог? Ну, что они, которые злобные, они – грешники?

Стать волком! Стать как он! Не дать себя в обиду! У него зубы, и у тебя зубы!

А у тебя, на минуточку, крепче, острее и сильнее! Ты одним смыканием пасти – не только чью-то жалкую глотку, время перегрызешь!

Человек-волк. Волк-человек. Ветка бежит за мной, да кто она такая, твердила я себе, жалкая бабенка, ну, кропает стишки, все мы кропаем стишки, я вон тоже кропаю стишки, и толку? А есть настоящий, сильный волк. Нам всем не чета. Может, это он, Сильный Волк, взял да стал человеком, и оборотился в Ветку, и преследует меня? А она, Ветка, и знать не знает, что Царь-Волк в нее вселился; может, и мучится от этого темно и страшно, ничего не понимая, и мечется по снежному полю жизни, и пытается лапу свою, ой, ногу, в следы всех чужих быстрых лап поставить, уместить!

Ветка, да это ж все чепуха. Птичье чириканье. Даже не думай! У нее пройдет. Она просто заболела, и болезнь пройдет. Она заболела мной, ну и что? Пусть себе болеет! Спадет неистовой злобы жар! И стыдно ей станет!

Все пройдет… пройдет и это…

Настоящий волк, я чувствовала это, там, за деревом, за скалой. За поворотом. Он Высший Человек, который перерос себя, человека, и превратился в Высшего Зверя. Я слышала его рычанье. Оно опьяняло. Если он позовет – за ним пойдут многие. А куда он уведет? На край пропасти?

…вся земля туда рухнет, ой, нет, не надо, прекрати молоть чушь, иди на кухню, тебя зовет муж, дети ждут твоего обеда, вот над смертью твоя победа, и столько в тебе одной бьется сердец, столько душ, и ты на земле свою песню поешь не за страх, не за куш.

Волк, он тоже поет. Он воет будь здоров. На всю землю слыхать. Он – последний зверь? Да, может, и последний. Нет, не последний. У последнего, по Писанию, будет семь голов, и огонь и дым увьется по ветру из семи его пастей. И шкура его будет огненная, красная. Страшно! А пасти-то – волчьи. Это просто у нас в глазах слезы замерцают, сквозь их соленую радугу один волк превратится в семерых волков, а зачем же у него еще и десять рогов? На краю черной пропасти – зверь! Павлуша, возьми с полки ту книжку, да, ту, толстую, старинную, кожаный корешок, золотые оттиснуты буквы, да почитай из нее мне, ну там, в самом конце! В каком конце? В конце мира, Паша. В конце мира.

Там блудница на Звере едет. Крючьями-пальцами ему в красную шерсть вцепилась.

На огне верхом сидит! Скачет и плачет! Зверь-то под ней живой! Жизнь! Жалко!

Господи, Леличка, кого тебе жалко? Это чудовище? Ну брось, все это древние сказки, все на свете это сказки, стихи, это же просто миф, виденье…

Виденье, Паша, это видение… я это вижу…

Да это просто костер горит. А баба прыгает через костер. А тебе чудится – едет на красном волке! Глупости какие!

Жалко… Паша… он живой… он же… дышит… с языка капает слюна… глаза горят… хвост по ветру летит… он царь… да, царь… он – владыка… волк…

Лелька! Я тебе сейчас корвалол накапаю! На тебе же лица нет! У тебя же… сердце…

Паша, что за ним стоит?

За кем, Леля? Что с тобой?

…он царь, а за ним стоит – тьма.


***


Стать таким же, как человек! Таким же – как…

Как кто?

Да кто угодно.

Кто угодно другой: самый красивый, самый умный, самый пламенный, самый… самый…

А не стал никем.

Так волком и остался.

…лучше уж остаться волком, чем стать никем!

Надо быть самим собой. Зачем ты хищник?

А не хочу ягодки собирать, травку жевать. Я – живого мяса хочу! И чтобы оно орало и плакало! Тогда – вкуснее!


…и все же ты поднатужился – и стал человеком. Хоть на миг!

Человечицей. Стихи завыл, запел.

Стихи, это красиво. Это люди умеют.

Так повою. И еще так, и еще вот так. Песня моя слеплена из чужих кровавых кусков! Песня моя – лоскутное одеяло! Только вместо старых лоскутов сшито оно из обрывков чужих судеб, из подхваченных зубами на ходу ошметков чужой боли, чужого счастья; из сочащихся живой кровью заплаток чужой кожи, из чужих стонов и вздохов, одиноко летящих из тьмы.

…Ветка, да ты сама-то можешь песню сложить или не можешь? Свою? И больше ничью!

Могу! Могу! Могу! Мо…

А где же любовь?!

Нынче смеются над ней! Тычут ей пальцем в лицо!

Песня рвется из горла. Далеко летит волчий вой.

Повторяет кого-то несчастного, дальнего. Забытого.

Точь-в-точь, хоть слова и другие.


Травля. Гон. Ольга хочет стать волком. Она – волк, и я – волк! Сойдемся в чистом поле, два волка! А что для этого нужно сделать? Как человеку – в волка оборотиться?

Искусство оборотня велико и страшно. Тебе оно не по зубам! Ты идешь по улице, шатаясь, слезы слепят тебе глаза, ты видишь все хуже. Ты заходишь в чужую открытую дверь, это дверь кафе, тебя обнимает тепло, ты заказываешь чашку кофе, садишься за стол и плачешь. Тебе нужно вина, но вино ты стесняешься заказать: кто-нибудь знакомый увидит, разнесет на весь город: Лелька Еремина в кафешке одна сидит, винцо потягивает, любительница абсента, ну-ну, мы же говорили, этим все кончится, женским алкоголизмом, сначала психушка, потом воровство, у бедняги Волковой хренову тучу стишков сперла и не краснеет, потом вина-коньяки, потом наркота, и вперед, финиш близок. Ты выпиваешь кофе одним глотком, крепко жмуришься, из-под прижмуренных век по щекам ползет стыдное, соленое. Беда – это соль. Сон. Травля! Гон! Сейчас откроется настежь дверь, и медленно, тихо войдет этот проклятый зверь.

Подняться. Бросить монеты на барную стойку. Выбежать. Бежать по-волчьи, закусив губы. У тебя тоже есть зубы. Есть. Есть.

Но тебе, как ни старайся, оборотнем не стать.

Для этого надо повернуть время вспять.

И войти зародышем в чужой бабий живот. И родиться ею.

Той, что так пытается стать тобой, злея, косея, на ветру пламенея.

Осведомители появлялись, как грибы после дождя. Они пьянели от слухов. Ольга Михайловна, а вы знаете… Я знаю! Спасибо! Отстаньте. Не отставали. Шли следом и пороли чушь. Слежка! За поворотом ночлежка! Стукачи! Да ведь вы не держали свечи! Что? Не слышу! Громче! Она говорит, пишет и кричит, что я – кто? Дура! Дуреха! Дурица! Курица! Дурища! Головешка с кострища! Что она еще сказала? Ей что, этого мало? Может, сразу прямо так, матерками? Со слезой, с воплями, с носовыми – в пальцах – платками!

Назад Дальше