Тысяча лун - Боровикова Татьяна В. 3 стр.


Они всё спрашивали меня:

– Ты видела, кто это был? Бродяга? Кто-нибудь знакомый?

А я все отвечала:

– Не знаю.

Я подошла и встала у ноги Джона Коула – как собака, что не понимает, хорошо поступила или плохо.

Ведь я думала, что должна знать, и пыталась понять, знаю ли. Я очень смутно помнила, как тащилась вон из города, навроде раненого пони, и дотащилась до дома законника Бриско, и Лана Джейн Сюгру, его экономка, кликнула своих двух братьев, и они домчали меня до дома на двуколке Бриско. Может быть, я плакала, а может, и нет. Братья – Джо и Вирг – не смели на меня смотреть, но нервно переглядывались. Я помню, как неслись мимо поля и пустоши, а братья все подстегивали пони. Каждый ухаб отдавался болью через жесткое сиденье. А потом братья, не сказав ни слова, высадили меня на задах фермы Лайджа.

Они не стали высаживать меня перед домом.

Глава третья

Я могла бы сказать, что лицо мне разбил Джас Джонски. Конечно могла. Но у меня не было этого в голове. Там, где должны жить все истории. Чистые, как ручей высоко в горах. Джас Джонски, с которым мы даже ни разу не целовались. У меня в голове было темно, и я ничего не видела. Небольшая буря дрожи каждую минуту налетала на меня и сотрясала все тело. В меня кто-то вошел силой, это точно, потому что там внизу у меня все было изодрано. Я могла бы сказать, что, кажется, это был Джас Джонски, но тогда их дикими лошадьми было бы не оттащить – они бы его убили. Будь Джон Коул не индейцем, а ангелом, все равно его было бы не остановить. Он бы отправился в город с пылающей местью внутри, и Джаса Джонски ничто не спасло бы.

Я не хотела, чтобы Джона Коула повесили. И не видела ясной картинки у себя в голове.

В Америке только сделай виноватый вид, и тебя тут же повесят, если ты бедняк.

И вообще, может быть, я хотела сама все поправить. Помню, у меня была такая мысль. Я просто храбрилась с отчаяния. Помню, я думала тогда: поначалу отец и мать тебя защищают, но приходит пора, когда ты сам должен за себя сражаться. И я решила, что для меня уже настала эта пора.

Скажу еще, что мне было очень стыдно. Стыдно, что Розали пришлось меня мыть. Я была в ступоре от стыда. Я не могла об этом говорить даже сама с собой. Поэтому, вместо того чтобы говорить, я думала: я сама за это сквитаюсь. Наверно, я была храбрая. Такие мысли хороши на время, поначалу. Но как их воплотить?


То, о чем я рассказываю, случилось в округе Генри, штат Теннесси – возможно, году в тысяча восемьсот семьдесят третьем или семьдесят четвертом; я никогда не была особо сильна в датах. И хоть оно и случилось, никто не знал, что произошло на самом деле. Были голые факты, было мертвое тело, и были подлинные события, никому не известные. Случались и другие убийства, но тогда было известно, кто убийца. А кто убил Джаса Джонски? Это был большой вопрос для горожан. Он занимал умы дольше, чем можно было ожидать. Возможно, в Парисе до сих пор об этом судачат. Хоть я и говорю, что описываю все как есть, не забывайте, что я рассказываю много лет спустя. И что теперь уже никого не осталось в живых, чтобы подтвердить или подвергнуть сомнению мой рассказ. Кое в чем я и сама сомневаюсь. Потому что я говорю себе: могло ли это быть на самом деле? Неужели я и правда так поступила? Но через трясину воспоминаний можно пробраться только одной-единственной тропой.

За исключением законника Бриско и, может, еще двух-трех человек, горожане считали меня не человеком, а дикой тварью. Скорее волк, чем женщина. Мою мать убили так, как пастух убивает волка. Это тоже факт. Надо думать, фактов было два. Я была меньше, чем наименьший из обитателей городка. Я стояла ниже, чем шлюхи в публичном доме. Возможно, для горожан я была просто заготовкой будущей шлюхи. Я значила меньше, чем докучливая черная летняя муха. Меньше, чем старое дерьмо, что выбрасывают на задворки. Настолько мало, что со мной можно было делать что угодно – бить, избивать, пристрелить, содрать шкуру.

То, что Джон Коул берег меня, как золото, по его собственным словам, – так берег, что само солнце мне завидовало, – ничего не значило в глазах всех остальных людей на земле.


Законник Бриско был, как выражался Томас Макналти, «большой оригинал». Я будто слышу голос Томаса у себя в голове. Это слово у него звучало скорее как «ригинал». Лайдж Маган говорил, что второго такого не сыщешь на всех широких просторах Америки. Во всяком случае, насколько ему известно.

– Конечно, – оговаривал Лайдж Маган, – я не со всеми в Америке знаком.

Законнику Бриско – я никогда не слышала, чтобы к его имени прилагали какое-либо другое звание, – было лет шестьдесят, когда я стала на него работать. Он еще не начал лысеть – жесткие волосы торчали, как проволока, и он приглаживал их с помощью масла из баночки. Ох уж это масло. Оно воняло гнилой капустой. И еще меня всегда удивляло, какие у Бриско чистые руки. Конечно, он не работал на земле. Но у него были всякие штучки с пемзой, которыми он полировал ногти, и серебряная острая штучка, которой он чистил под ногтями, если туда вдруг попадала грязь.

Он был слишком старый, чтобы участвовать в войне, но это, наверно, и к лучшему, говорил он; как и многие другие в Теннесси, он не знал, на чьей стороне лучше быть, и от сомнений у него голова шла кругом. Возможно, он решил, что хочет быть на стороне жизни.

Контора его располагалась прямо в доме и была полна блестящего дерева – оно так блестело, будто на полу стояла лужа воды, мерцало и переливалось. Бриско посадил меня за столик в углу, чтобы я вела счета. У окна, что выходило на большую дорогу. Он хотел, чтобы я примечала, кто ездит в город и из города, и порой просил записывать имена, если я их знала. Многие, кого я видела из окна, ездили этой дорогой каждый день. Например, возчик Феликс Поттер, чье имя значилось на бортике телеги. Если проезжал кто-то незнакомый, я спрашивала законника Бриско, кто это, и он подбегал к моему окну и выглядывал. Мне приходилось сторониться, чтобы дать дорогу его большому животу. Так я узнала почти всех в Парисе, кто ездил по этой дороге. Теперь, когда к законнику Бриско приходил клиент, я уже примерно знала, кто это, и если у нас были документы, относящиеся к этому человеку, я доставала их из шкафа для бумаг.

Документы порой говорили о человеке многое, порой молчали. Там были списки всех душ, что продавались и покупались в округе Генри, в конторе по продаже негров – она раньше принадлежала отцу законника Бриско. Была там и денежная история лавки мистера Хикса и четырех других городских лавок – история за семьдесят лет, правительственные контракты за многие годы на снабжение исчезнувших индейцев – и пятьдесят страниц старых высохших нарядов на довольствие войск, что изгнали чикасо и чероки из Теннесси.

В документах было написано, что цивилизовать нас не удалось. Я читала это и плакала. Не было на свете ничего более цивилизованного, чем грудь моей матери и я сама, прикорнувшая на ней.

Но цифры не плачут. И еще они нужны в любом деле.

Законник Бриско очень настаивал, чтобы я следила за дорогой. Это нужно было в том числе и для выживания, ведь в те послевоенные времена в Теннесси добра от незнакомцев ждать не приходилось. А взгляды законника Бриско, правду сказать, были очень уж восточнотеннессийскими для человека, живущего на западе штата. В восточном Теннесси многие не хотели отделяться от Союза. Там часто встречались не только кучки солдат, но также и таинственные люди, которые, возможно, когда-то были солдатами, но проиграли войну. Иногда в сумерках на дороге становилось очень оживленно. Даже несмотря на то, что новый губернатор стоял за старых сепаратистов и они набрали достаточно голосов, а предыдущий губернатор был, наоборот, за Союз и отнимал голоса у сепаратистов. А может, как раз не несмотря, а потому что.

Сам законник Бриско сидел за огромным столом, привезенным в Теннесси на одном из первых переселенческих фургонов. Он сказал, что это было почти сто лет назад, когда штат Теннесси еще даже не образовался. Первым Бриско в этих местах был его прапрадед. Законник Бриско питал горячие чувства к штату Теннесси. Он любил говорить об исторических истоках и часто произносил расхожее местное выражение «между горами и рекой». Согласно ему, эти слова описывали географическое положение штата – между Аппалачами и Миссисипи. Надо думать, что так. А про западный Теннесси говорили «меж двух рек», поскольку западная часть штата и впрямь лежала между реками Теннесси и Миссисипи.

Законник Бриско вообще широко мыслил, если можно так выразиться, по поводу мира в целом. Он активно участвовал в разных благородных делах, которые сам называл «немодными». Видимо, я была одним из этих дел. Бриско считал, что старый президент Эндрю Джексон много лет назад очень нехорошо обошелся с индейцами чикасо, выгнав их в индейские земли. Что касается Улисса С. Гранта, нынешнего президента, Бриско сильно вздыхал, говоря о нем. Возможно, он хороший солдат, но разве из хороших солдат непременно получаются хорошие президенты?

Законник Бриско был женат на женщине из Бостона и родил с ней семерых детей, но она забрала детей и уехала обратно в Бостон. Взамен у него теперь была экономка Лана Джейн Сюгру и ее два брата, которые тогда отвезли меня на ферму. Лана Джейн была родом из Луизианы и употребляла такие слова, как «кутюр» и «куафюра». Она была очень маленькая и ходила в шляпке как на улице, так и в доме, ибо почти полностью облысела.

Я сидела за своим столиком и вела книги. А потом в шесть часов приезжал Джон Коул на телеге и забирал меня, потому что законник Бриско жил к югу от Париса и не нужно было проезжать сквозь город, как сквозь строй. По дороге Джон Коул, побуждаемый тишиной вокруг, рассказывал мне про Новую Англию, свою родину, и про все их с Томасом приключения, весьма многочисленные. Иногда он был весел и рассказывал в смешном духе, но по характеру больше любил говорить о серьезном.

– Самое важное в мире, – говорил он, – это ежели кто тебе сделает плохо, чтоб он непременно помер.

Времена года служили фоном его словам. Если была зима, он застегивался так, что лишь глаза сверкали двумя угольками, и я тоже куталась, но он все равно умудрялся продолжать разговор, даже в самые ледяные дни.

А вот когда он был рядом с Томасом Макналти, а он старался быть с ним рядом по возможности все время, он почти всегда молчал.

Когда Томас одевался моей мамой, он оставался примерно таким же. У него ни голос не менялся, ничего. После возвращения из Канзаса он реже надевал платье. Если уж законник Бриско был «ригиналом», Томас – тем более. Томас Макналти часто говорил, что пришел из ниоткуда. Он это имел в виду совершенно буквально. Все его родные умерли в далекой Ирландии, как мои – в Вайоминге. Они умерли от голода, и многие индейцы погибли от того же. Он говорил, что пришел из ниоткуда, но теперь живет с королями и королевами. Ему никогда не приходило в голову, что мы тоже – ничто.

У него была такая манера – говоря о Джоне Коуле, он подавался лицом вперед, и подбородок ходил вверх-вниз, как кулачок на станке. Джон Коул в глазах Томаса Макналти был всегда прав. При упоминании о нем Томас краснел. Он говорил что-нибудь совсем обычное, но щеки заливались румянцем.

– Наверно, надо спросить Джона Коула, – мог сказать он, если выходил какой-то спор. И выставлял лицо вперед.

Он не старался быть смешным, но я каждый раз смеялась. Он, конечно, видел, но не обращал внимания. И ни разу не спросил, что именно меня смешит. А и спросил бы, я бы не смогла ответить.

Я всегда запросто могла говорить с Томасом о чем угодно, пока не обнаружила, где проходит граница.


Возможно, Розали Бугеро тоже опечалилась, когда мое платье убрали, – ведь это она заправляла всем делом, как королева, из-за кулис. Это она раскроила белую ткань на сотню кусков, свернула из них розочки и пришила под вырез платья. Розали Бугеро до недавних времен была настоящей рабыней, как я уже сказала, но если она и думала об этом, то ничем не выдавала – показывала лишь склонность к тому, что лучше всего назвать счастьем.

В тот день, когда я явилась домой избитая, она не была счастлива. Она была очень расстроена, когда обмывала меня. Ей пришлось мыть мне между ногами. Наверно, она видела много женских страданий, когда была в рабстве.

Но конечно, жители западного Теннесси, за кого бы они ни сражались во время войны, не слишком любят чернокожих.

– Они не любят, когда черные много о себе понимают, – сказал Лайдж Маган. – В этих местах живут одни серопузые.

Он шутил легко – как солдат победившей армии, который понял, чем чревата победа.

– Восточный Теннесси во время войны был весь за Линкольна, – рассказывал он, – все тамошние жители были за Союз и сражались в синих мундирах, как мы. А вот в этом западном Теннесси сплошные серые мундиры и хлопковые поля.

Делясь этими историческими сведениями, он качал головой, словно они привели его в замешательство, да так оно и было.

– Грант, наверно, ничего, – сказал Томас Макналти. – Он не друг никаким серопузым.

Розали Бугеро плевать хотела на Улисса С. Гранта, и, глядя по тому, как обернулось дело, может, она была и права. Она хотела только, чтобы пироги у нее удавались, как она задумала, и чтобы мы в покое проводили зимние вечера, когда непогода загоняет все мечты под крышу, и я готова биться об заклад на большие деньги – она безо всякой радости обмывала меня после всего, что случилось.

Ее брат Теннисон как мог возделывал поле для себя, в остальное время работал на Лайджа, и еще Лайдж платил Розали жалованье за работу по дому, и Розали полагала, что сама себе хозяйка. Ну почти.

Я не могу сказать после всех этих лет, что ее любили в городе. Примерно так же, как меня и Джона Коула. И когда она ходила по городу, то должна была смотреть себе под ноги, не поднимая глаз. Но она все же бывала в городе, проникала в галантерейный магазин с черного хода, осторожней не бывает. Я думаю, она разбиралась в лентах получше, чем мамаша Коган, жена галантерейщика.

В тот день Розали обмывала меня нежно и осторожно, что-то приговаривая, совсем как мать.

Хоть она и не была никогда замужем, а о браке знала во всех отношениях побольше, чем Томас Макналти. Я-то не знала вообще ничего, ни в каких отношениях. Вероятно, пастор белых людей беседовал с невестами, готовя их к будущему браку, но мне этого, скорее всего, не перепало бы – меня ведь и учиться не пустили, когда я была маленькая. Но это не важно, потому что Розали постаралась обо всем позаботиться. Она объяснила мне, как работает механизм любви, и что куда входит, и как это перетерпеть, и что, по всей вероятности, нравится мужчинам, и что им, скорее всего, не нравится. Я думаю, она рассказала мне все, что знала. Сама будучи женщиной, она не имела сведений о мужском устройстве. Как я уже говорила, в юности она жила в старых хижинах для рабов – эти хижины до сих пор стояли к северо-западу от большого поля Лайджа, медленно рушась в сорняки под гнетом непогоды. На плантации насчитывалось десятка три рабов. По выражению Розали, человечество там было книгой без обложки.

Она принесла эмалированный тазик с горячей водой, чистую тряпочку и стала меня обмывать. Господи помилуй. Она прекрасно знала, что произошло, но, как я помню, ни у меня, ни у нее не было слов, чтобы это обозначить. Она говорила со мной на языке доброты и обмыла меня, а потом обняла двумя руками, и стала покачивать, и сказала, что я очень хорошая девочка и не должна горевать. Но я, конечно, ужасно горевала. И она это прекрасно знала. У нее были такие странные глаза, желто-оранжевые, как осенняя урожайная луна, – я никогда больше ни у кого таких не встречала. Она была добрая женщина, с которой долго обращались так, словно она ничто. У Лайджа была целая теория по поводу того, что Розали на самом деле королева. Он любил об этом говорить.

Назад Дальше