– Она и твоя…
– Увы! – Ида включила поворотник. – Увы!
– Ну куда же ты? Куда? Там кирпич! Нет там поворота, надо через мост… а после под мостом на разворот… Ну как…
Ида злорадно прибавила газ и проехала под знак.
– Вот так! Я вообще считаю, что это ваше христианство угробило человека. Такие надежды подавал…
– Причём тут христианство?
– При любви твоей. К ближнему. К богу. Типичная диктатура.
– На дорогу смотри!
Мы чуть не сбили лысого мужичка с розовым чемоданом.
– А не надо в неположенном месте! Вон – подземный переход, – весело ответила и без паузы продолжила. – Античный человек был героем. В его жилах текла красная и горячая кровь. Половина населения Эллады вела свою родословную от богов. Человек бросал богам вызов…
– Христианство спасло человечество, дав ему мораль. Твоя античность – сплошной инцест и зоофилия. Что там Дедал сконструировал, а? Кроме крыльев?
– Лабиринт?
– А ещё?
– А-а, ты про пустую корову! – Ида засмеялась. – Ну да, мы, женщины, порой тоже бываем непредсказуемы. И порой нами тоже овладевают экзотические капризы.
Что-то странное происходило с моей головой, она казалась лёгкой, почти невесомой. Как мыльный пузырь.
3
Начало этой истории обозначить не сложно. История началась со звонка в дверь. Я готовилась к вступительным экзаменам, жара в Москве стояла тропическая – всё было липким и тёплым, потным и клейким. Подлокотник кресла, письменный стол, мои ладони. Из открытого окна тянуло асфальтом, бензиновой вонью, горечью тополиных листьев. К этому лету деревья неожиданно вытянулись и уже доставали макушками до нашего этажа. В муторном мареве плавились окна соседних домов, крыши недобитых особняков на Герцена, за ними маячили гигантские уроды Калининского, из сизого обморока Смоленской вылезал готический утёс МИДа. Садовое кольцо упруго гудело, монотонно и безнадёжно. Впрочем, с этим шумом я выросла и уже не обращала на него внимания.
В дверь позвонили. Мать была на дежурстве, я сама никого не ждала. В глазок, искажённый линзой, заглядывал незнакомый мужчина в белой шляпе. Он был непропорционально головаст и носат.
– Вы к кому? – я постаралась придать голосу грубость.
– К тебе!
Ответил он сразу, с весёлым напором.
– К тебе!
Я растерялась и открыла дверь.
Без оптических искажений мужик оказался вполне нормальным, не носатым и не головастым. Лишь отчаянно загорелым – до медной красноты. Так загорают дорвавшиеся шахтёры в сочинских здравницах, как в последний раз. Мужик снял шляпу, деликатным жестом приложил её к груди. Шляпа была из жёлтой соломки, такие раньше носили дачники, махнувшие на себя, и удильщики мелкой пресноводной рыбы. В другой – левой руке – мужчина держал за горлышко бутылку «токайского». Во время возникшей паузы, я попыталась пристроить его лицо в какую-нибудь из ячеек моей памяти: школа, дача, двор, дом. Всё мимо.
– Ну ты что? – задорно улыбнувшись, он подмигнул. – Не узнала?
Может, чей-то папаша? Из класса? Вместо уверенного «нет» я что-то проблеяла. Отчего-то люди впадают в смятение в таких ситуациях, даже по телефону я буду судорожно соображать с кем разговариваю, вместо того чтобы в лоб спросить – кто это?
По возрасту он вполне попадал в категорию мамашиных идальго. Не так чтобы их была армия, её кавалеры тасовались с незначительными интервалами. Иногда появлялись новые, но этого я точно не видела. Хотя, гость явно был её фасона: гнедой масти с сединой, он походил на раскаявшегося конокрада – определённо её тип.
– Ну? – конокрад шагнул в прихожую, я отступила. – Так и знал! Всё переставили.
Сказал с шутливым укором, оглядывая убогие стены с крючками и вешалкой, с линялым плакатом какой-то бледной японки в кимоно, рекламирующей что-то японское. Я хотела ответить, но мне вдруг стало не по себе: так бывает во сне, когда некий человек вдруг обретает черты знакомого, причём, осознание это происходит не на зрительном уровне, а через какое-то звериное чутьё. С роковой неотвратимостью и до мурашек.
Я вглядывалась в его лицо и постепенно узнавала. Узнавала, хоть никогда и не видела. Весёлый кареглазый прищур этот. Представляла тысячу раз и встречу, и его самого рисовала в воображении, а тут он собственной персоной – держит в руке дурацкую шляпу, выставив указательный палец с голубоватым ногтем. И ещё вот – дурацкая бутылка вина.
Неумеренное и фривольное использование выражения «как во сне» девальвировало его истинную суть в нашем восприятии, сама я могла бы отметить всего лишь два случая (да, только два – и это за всю жизнь) – этот и ещё один, случившийся через тридцать шесть лет.
Больше всего состояние походило на потерю рассудка. Так, по идее, люди сходят с ума. На твоих глазах происходит нарушение законов физики и логики, здравого смысла и привычного мироустройства. Твой мозг не понимает, что делать с полученной информацией, как новые факты воткнуть в модель привычной вселенной. Воткнуть, не нарушив баланса. Это сейчас, спустя столько лет, просто анализировать процесс, а тогда – тогда, в духоте полутёмной прихожей, – то был как пинок в солнечное сплетение. С радужными кругами в глазах, холодком на затылке от встающих дыбом волос. С тихо уплывающим из-под ног полом.
Пространство сна переместилось на кухню: вот мы сидим и пьём тёплое вино из чайных чашек – красных в белый горох из магазина «Балатон». У нас на кухне всё красное или белое, у матери бзик на эту тему, даже занавески она сама сшила из белого ситчика с красными рюшками. Гость сидит на подоконнике, за ним в распахнутом окне гремит полуденная Пресня, раскалённая до белого марева. К тёплой вони машин и асфальта примешивается дикий звериный дух. Это смердит зоосад – он всего в двух кварталах.
Я сижу за столом, квадратный кухонный табурет немилосердно впивается острым краем мне в ягодицу. Гость называет меня Таськой, я не возражаю, хоть это и не моё имя. Я слушаю его и придурковато улыбаюсь – мне очень хорошо. Даже обручальное кольцо на его пальце меня не очень расстраивает.
Будь я постарше или поопытней, я бы заметила, что гость уже явился подшофе, да и сейчас он подливал в свою чашку (что-то цвета крепкой заварки) из плоской карманной фляжки, которую каждый раз плотно закручивал стальной крышкой и снова прятал в карман своих вольных штанов из белой парусины. Весёлость гостя передалась и мне, отхлёбывая тёплое вино, я поддакивала и хихикала. Не то чтобы он шутил или острил, вся его речь, его жесты – всё было будто заряжено током, наполнено живой страстной энергией. Он был в кураже. Так ведут себя персонажи Достоевского, прежде, чем сунуть миллион ассигнаций в камин или выкинуть ещё какой-нибудь фортель.
Он говорил не переставая. Курил и стряхивал пепел в раскрытое окно за спиной. Туда же, не глядя, ловким щелчком отправлял окурки. Выстреливал бычок и тут же закуривал новую сигарету. И снова говорил. Было ощущение, словно я вошла в кино на середине сеанса – неожиданно выяснилось, что он майор авиации – вертолётчик – и что в Москву приехал на медкомиссию. До этого служил в Прибалтике, от Риги двести километров, вот где была жизнь! – рыбалка и охота, грибы – вокруг аэродрома за полчаса целое ведро боровиков, крепких, во! – с кулак. А сейчас, третий год уже, в Афганистане. В Афгане – сказал он, словно выругался матом.
Тамошняя война уже ни для кого не была секретом, но мне она представлялась чем-то архаичным и не совсем настоящим, смесью «Багдадского вора» и «Белого солнца пустыни». С неопрятными бородатыми разбойниками в тюрбанах на фоне терракотовых утёсов и ультрамариновых небес. Боевые вертолёты никак не вписывались в ту синь.
Оказалось, что там были ещё и танки. Наши танки. Которые нужно было прикрывать с воздуха. И поскольку авиации у душманов нет, то особой опасности эти операции не представляли. Для лётчиков. Пехота, десант и танкисты – другое дело. Но вот несколько месяцев назад у духов появились «стингеры» – компактные американские ракеты, которые запускаются с плеча – да такие простые, что даже мартышка запросто попадёт в цель.
– Труба, курок и прицел! – майор звонко хлопнул в ладоши. – Бац! И нету крокодила!
– Крокодила?
Я узнала, что «крокодилом» называют те вертолёты, на которых он летает. Ми-24. Ещё их называли «напильник». Это новейшие модификации, лучшие в мире, даже американский «апач» не дотягивает по вооружению, не говоря уже про средства защиты. Они были разработаны специально для боевых действий в горах. Прошлым летом два таких вертолёта попали к американцам, их угнали в Пакистан, причём, угнали свои же афганцы-союзники, два пилота, которые учились в Омском лётном.
– Вот гады! – тихо возмутилась я.
Майор замолчал на полуслове. Заоконный шум вполз на кухню с горячей гарью выхлопного дыма, гомоном моторов, клаксонами, призрачной музыкой из зоосада. Вдали комариным пунктиром взвыла сирена скорой помощи.
– Да нет… – он смотрел поверх меня и куда-то вдаль, хотя за моей головой была стенка. – Мы там сами с собой воюем. Со своим страхом воюем. Солдат умирает легко, он, как ребёнок, – всему верит. Он за Христа или Маркса, за светлое будущее человечества – только прикажи. С криком ура… А вот когда вместо веры пустота, вот тогда страшно. И пустота эта как бездна, как…
Он вынул из штанов фляжку, сделал торопливый глоток. Сирена взвыла ближе, громко и настырно. Майор оглянулся, держась за подоконник, вытянул шею.
– Я через семь месяцев в отставку могу – по выслуге… Но это же семь месяцев – семь, понимаешь? Шансов выжить… Шансов – их очень мало. Почти нет. Вот я пытался комиссоваться, но ведь эти сволочи в Москве, они ж… Им же…
Он сказал это без злости, скорее, безразлично, а когда запнулся, устало махнул рукой, точно уже устал повторять одни и те же слова.
– Слышь, Таська, – он оживился, – а давай чаю заварим? А?
К этому моменту моя чудесная эйфория выдохлась и сменилась меланхолией. От его историй и тёплого вина, от табачной вони и московской жары я вконец осовела. Чай, да, конечно. Я подхватила с плиты чайник (красный, гэдээровский, со свистком), сунула под кран. Пустила воду. Неожиданно на кухне посветлело, словно кто-то распахнул занавески. Я повернулась.
4
Майора звали Сергей Коршунов. Он никогда в жизни не встречался с моей матерью. Он ошибся подъездом и вместо третьего попал в наш четвёртый. Дело в том, что первый подъезд выходит на Баррикадную, а все остальные во двор. По сей день благодарю бога, что грохот воды заглушил удар тела об асфальт. А вот бабий визг, раздавшийся снизу чуть позже, шум воды перекрыть не смог, и этот вопль до сих пор гуляет по закоулкам моей памяти, словно заблудившееся эхо.
Когда приехала милиция, я так и стояла у раковины. Вода хлестала через край, растекалась лужей по линолеуму. Тонкий ручеёк уже отправился через коридор к входной двери. Бесконечной трелью дребезжал звонок. Примчалась из больницы мать. Она и открыла дверь. Меня отвели в комнату и усадили на диван, сама я не могла двинуться с места. Милиционер, а после какой-то следователь в синем костюме, расспрашивали меня и что-то записывали.
Своих ответов я не помню совершенно. Помню меня дико знобило. Когда я пыталась говорить, зубы клацали, а слова прыгали и выходили слишком длинными и не всегда понятными. Я сжимала ладонями лицо, точно оно могло развалиться на куски. Это напоминало тряску, точно мы гнали по нашей брусчатке, которая осталась на спуске у высотки, что у нового метро.
На меня натянули мамину кофту, ту – из малиновой шерсти, с клоунскими рукавами – мать периодически распускает её и вяжет снова, но каждый раз получается очередное недоразумение. У матери определённый дар в производстве шерстяных уродцев: даже элементарный шарф у неё получается кривобоким и напоминает не человеческий прямоугольник, а карту какой-нибудь Италии.
Потом мне дали две таблетки димедрола. Потом ещё одну.
Когда я проснулась был уже вечер какого-то дня. Обычно сон сглаживает предыдущие события. Отодвигает их в прошлое, делая не столь значительными и драматичными, как накануне. Сейчас так не произошло. Я проснулась в той же агонии. Скрюченная и на том же диване. Клетчатая диванная обивка воняла собачьей шерстью. Собаки у нас в жизни не было. Натёртая щека горела, как ожог. По замызганному паласу цвета охры от окна через всю комнату вытянулась полоска закатного пыльного солнца.
Я очнулась с тем же чувством ужаса и абсолютной растерянности. Нет, даже не растерянности – потерянности. Я не знала, как жить дальше: как встать с дивана, как пойти на кухню, как выйти во двор. А главное – зачем.
Было чувство, что я провалилась в какой-то зазор. В некую невидимую щель. Недаром меня с детства так пугали эти грохочущие межвагонные переходы, эти сцепки между тамбурами, с гремящим адом колёс, мельканием шпал и сиянием рельсов под самыми ногами.
Солнечная полоска доползла до стены и, сломавшись, высветила дверь буфета и полку с хрустальной посудой, которую мать выставляла лишь на праздники – четыре бокала для шампанского, водочный графин, стеклянная корзинка «баккара» и салатница, похожая на корыто. Выше стояли книги – макулатурный трёхтомник Пушкина в переплёте цвета запёкшейся крови, сборник Зощенко, некто Сомерсет Моэм (которого я отродясь не читала), растрепанный том рассказов О’Генри – этого я знала наизусть. Разумеется, «Дары волхвов», в конце рассказа мне всегда хотелось плакать. Я закрыла глаза, пытаясь вспомнить последнюю строчку, но вместо этого тут же увидела распахнутое настежь окно и пустой подоконник.
Звякнул входной замок. Хлопнула дверь. Мать прошла по коридору, тяжело бухнула что-то на пол. Сумку с продуктами, наверное. Весь архив привычных кухонных звуков – стеклянных, оловянных и прочих: блюдце и чашка, вода из крана. Мать, напевая что-то себе под нос, открыла холодильник, нервно задребезжали бутылки. Вот зашуршало-зашелестело, должно быть бумага. Холодильник проснулся и натужно затарахтел, мать захлопнула дверь.
Она беззвучно вошла. Кружка в руке, босая поступь по ковру. Остановилась надо мной, наклонно и укоризненно. Раньше я не замечала какие у неё толстые колени. Скучные крестьянские колени – мягкие и сытые.
Экзамены через две недели – сообщила мать равнодушно, без особой укоризны. Она всегда так начинает – кротко. Предложила чаю. Мне смертельно хотелось в туалет, я думала, что прямо сейчас обоссусь. Или у меня лопнет мочевой пузырь. Но я неподвижно лежала на боку, подсунув ладонь под щёку, и смотрела на толстые коленки матери.
– Ты уже передумала поступать? – спросила она безразлично.
И отхлебнула из кружки.
– Только учти, – тут в голосе появилась жёсткая нота, – денег от меня – больше ни рубля.
Я зажмурилась. У меня перед глазами стояло распахнутое настежь кухонное окно.
– И вообще я считаю, – настойчиво продолжила мать, – тебе нужно работать. И не только из-за денег. Хотя и это тоже. Поработаешь год или два. Жизнь понюхаешь, а потом и решишь куда поступать. И зачем. Да и нужно ли. Вот я в твои годы…
Она начала что-то врать, я уже не слушала. Я не могла понять, как она может вот так спокойно рассуждать, и не просто говорить, а болтать о ерунде – о каком-то институте, о работе. О деньгах. Ведь, там, на кухне, на проклятой кухне, там – распахнутое настежь окно. Там пустой подоконник, совершенно, абсолютно пустой… Как?
– Как? Как! – перебила её я. – Мама, как ты можешь? Ведь человек… человек…
До неё не сразу дошло, о чём я. Она удивилась, а после недовольным, почти рассерженным голосом, оборвала меня:
– Александра! Что ты несёшь? Какая трагедия, о чём ты! Ты знаешь, сколько у нас умирает в больнице людей? И каких! Знаешь? Вон в ту среду – Герой социалистического труда, учёный! А сейчас в реанимации у нас артист Коровин – да-да, тот самый! – и его шансы не очень велики… А тут – пьянчуга вывалился!