Евсей Иванович распрямился и, хлопнув себя по коленкам большими сильными руками, продолжал.
– В море ходить одного усердия мало. Надо душой быть очень крепким в наших краях. Тяжёл да удал промысел поморский. Мы же не с поля живём! А с моря!
– А какие – ваши края? – спросил Валера.
– Да у нас всё просто. Мы из края Архангельского, Мезенского, Онежского, Кемского да Кольского чаще всего треску брали.
– А что, только треску ловили?
– Да нет, конечно – и палтуса, и акул, да нерпу на Мурмане. Жили промыслом разным: и китами, и моржами, и тюленями, и рыбёшкой. А хлеб у нас только стоя режут. Из уважения к нему. А не как вы – нарезали, и он в куче лежит, – махнул он на нарезанный да кучкой лежавший батон. – У нас ячмень да рожь едва успевает чуток самую малость по теплу прорасти. И всё тут.
– Зато медведей у вас больше, чем мух на помойке, – перевёл разговор на другую тему Валера.
– Да, это так. В океане. На ледяных полях медведи вольно живут… И шкуры белых медведей круглый год подрастают – это правда ваша. Ещё до войны двенадцатого года, чтоб вы знали, белых медведей шкуры у нас французы по-дорогому покупали. Оказалось, из них кивера делали для музыкантов гвардейских полков. Тогда у нас жизнь была налажена да намолена. Беломорской жирующей селёдкой скотину кормили да сами ели вдосталь. А кто хоть раз в жизни жирующую сельдь соловецкую пробовал, тот – ей-ей – забыть такой вкусноты никогда не сможет.
– Почему соловецкую?
– Всё просто. Засольщики-монахи секрет знали. И хранилась долго, и малосольная была. Нежность у сельди не пропадала. Знаменита была та селёдка на всю Русь от края и до края.
– Всё очень интересно, Евсей Иванович. Но слышал я, что и до устья Оби ходили. Тоже путь неблизкий.
И он увлечённо и очень охотно продолжал рассказывать:
– А всюду бывали. Начиная со Шпицбергена, Новой Земли, да Колу всю облазили. Наши предки и до азиатских морей доходили. Даже было так, что и в Индию притопали.
– Да не может быть! На коче[1] или на раньшине[2]?
– Мне мой дед поведал, что на его коче было две мачты. Весь мир знает, что Дежнёв-то ходил до Берингова пролива. И коч у него был всего четырнадцать метров длины да пяти метров в ширину. С осадкой в один метр 75 сантиметров. И на борт мог взять до тридцати тонн груза, – Евсей Иванович выпрямился и расправил плечи. – И скажу я вам, что в наших краях сохранилось много былин. Мне дед мой и моя бабушка сказывали, как нашего рода далёкий предок ходил с товарищами аж до самой Индии. И жили мы богато. Жемчуга для всей России в устьях рек добывали. Десятину в казну государеву отбирали – самых крупных жемчужин. Солеварни до тысячи тонн соли в Россию отправляли. Серебра немало добывали. Да, немало. И первую серебряную монету отлили у нас. А слюду нашу весь мир покупал. Вся Европа и вся Азия. А для ручных фонарей, куда слюду вставляли, и нефть возили в бочках из Ухты.
И то скажу я вам – мы, поморы, хлеб не зря ели. Во все времена. Мой прадед сражался в Полтавской битве. Архангелогородский полк состоял сплошь из нас, поморов. И стояли они в центре первой линии в боевых порядках. Рядом с гвардейцами Преображенцами да Семёновцами. И в самый разгар боя драгунами-ахангелогородцами был взят в плен фельдмаршал шведов Карл Реншильд. И чего только в нашей истории нет!
А было ещё и так, что в 1694 году царь Пётр на яхте «Святого Петра» ушёл в плаванье на Соловецкие острова. Да близ Унской губы разыгрался очень сильный шторм. Водяные валы без конца перекатывались через яхту. Царь потом рассказывал, что погибель была близка. И он, как и все, горячо молился о спасении. Царю, конечно, было невдомёк, что дело обычное в шторм, когда волна ходит хозяйкой по палубе да всё смывает, если плохо закреплено. Это если кто-то поспешил, так потом беды не оберёшься. У нас шторма тяжёлые, и волна тоже нелёгкая. Уж ударит, так ударит. Как надо. Любой запомнит.
Вёл яхту монастырский кормщик Антип Тимофеев, мой дальний пра-пра-прадед. Погибель была очевидна. И Антип, спасаясь от беды, уходя от яростного ветра да волн, направил яхту в очень узкий Унский проход – сплошь среди зубастых скал. Видя явную опасность, царь захотел вмешаться в управление, но Антип закричал на царя, осилив рёв и вой ветра:
– Коли ты, государь, отдал мне управление, так не мешай и иди прочь. Здесь моё место, а не твоё, и я знаю, что делать.
И 2-го июня «Святой Пётр» встал благополучно на якорь близ Пертомского монастыря. В честь спасения царь лично соорудил на месте высадки огромный деревянный крест. Он и ныне хранится в Архангельском кафедральном соборе. Антипа Тимофеева наградил Пётр Алексеевич щедро деньгами, кафтаном со своего плеча да шапкой своей. И приказано было задарма в кабаках и корчмах привечать его. Это, что задарма, в конце концов и погубило Антипа. А он рассказывал всем про справедливость царскую да про царскую добрую волю. Да про то, что знал лоцманские секреты, как пройти и быть живу среди опасных камней. У него к штормам прямо-таки любовь была. Перед ним самый разгулявшийся жестокий шторм унимался. И сам он заговорённый, видать, был и видно – самые серьёзные да тайные заветы знал. Знал он, как укоротить да одолеть самую непогодливую волну да лихой ветер. Словом, что ни на есть, знающий да лихой был моряк. Так рождался российский флот в наших здешних местах на Соломбольской казённой судостроительной верфи в 1693 году. И построено было там около пятисот разных судов.
На следующий день пошли мы через деревню к самым дальним старицам, где ещё были непуганые нами утки. И Евсей Иванович с нами увязался. Мы вопросами засыпали. Я всё о походе в Индию выпытывал. А он бывальщину не уставал рассказывать. А мы не уставали слушать да не скрывая восхищения удивляться.
И увидел я в канаве лапоть, подобрал его. Он оказался женским. Я его от грязи отмыл да высушил, и он хранится и по сей день, стоит среди книг. А разглядывая совсем невыношенный лапоть, я понимаю, что ныне так ладно его не сплетут.
Конские широты
Повесть
Конские широты
«Вся русская культура пропитана тоской по тёплым морям, по настоящему флоту, по настоящей жизни, которая начинается там, где скрипит палуба и сияют южные звёзды»
Константин Анатольевич Крылов, публицист, философ
Иван Буторин по старинке, на поморский манер, сам себя называл кормчим. Вот и сейчас, стоя босиком в подвёрнутых до колен исподних портах, в накинутой на голые обгоревшие плечи рубахе в двух шагах за почерневшей от солнца широченной спиной штурвального Кирсанова, сына Киндея по прозвищу Белуха, которому едва доставал головой до плеча, размышлял вслух:
– Надо полагать, век паровых машин приходит. И уже волна не волна. Есть ветер, нет его, сердешного – а такой барк топает себе, как в хороший ветер. Да не простая эта посудина, а четырёхмачтовая – прямо гора на морской воде. Мы под такой её высокий борт подойдём, так клотик нашей фок-мачты за первую рею вылезет. Да и то едва на пару аршинов.
В Питербурхе-то батюшка Кирсана, Смолокур, ещё двадцать пять лет тому как отслужил на флоте, видел, как против ветра шла 1815 года постройки парусно-паровая яхта «Елизавета» с пассажирами на палубе. Да так, что яблоку негде упасть. И даже на ходовом мостике пассажиров было полным-полно. Ходила она из столицы в Кронштадт. А Смолокур там бывал в двадцать каком-то году. Как раз несколько лет прошло, как успокоили французского императора Бонапарта Напольёна. Наши-то мужики, что с той войны вернулись, такого порассказали, что век бы их не слушать. Говорят, кто-то жив и сейчас. Но я таких давно уж не встречал. Где-то, говаривали, много их вернулось по своим местам до тридцатого года. Я-то в тот тридцатый год списан был в инвалидную команду. Под цепь якорную попал. Она меня так бросила-приложила, что еле-еле оклемался. С «Александра Невского» я, с лучшего фрегата Балтийского флота. В сорок шестом, весной, переделали его в плавучий склад на Кронштадтской стоянке. А уже в сорок седьмом приказали разобрать…
– Эк бабахнуло, словно пушка выстрелила! – Буторин прервал на секунду свою речь и глянул на хлопнувший парус. – Время-времечко, словно ветрушко в парусину крепкую. Только бурун за кормой вьётся. И вскоре растворяется в глади морской. Вот так-то, всё летит незаметно да быстротечно. – И Буторин провёл рукой себе по крутому затылку. – Ну, чего этому императору Бонапартию не жилось? – продолжал. – Видать, ему маялось в маленькой своей Франции, видать, хлебушка не хватало. Мы-то в море ходим, так мы тут родились. Нас море и кормит, и одевает.
Надо обязательно полюбопытствовать, сколько ныне золотом просят за такую шхуну. Парус – само собой, ну и машину на пару, чтоб колеса крутила. Ныне-то, небось, полным-полно даже парусно-паровых шхун. Вот ведь как – беспокойство-то одолевает: вроде бы и заштивать ветрушко может. Конечно, грех так думать. Знамо дело – как удумал, так и сбудется. Прости, не гневись, ветер вольный. – И он торопливо перекрестился. – А тут бы самое время быть и под парусом, и под паром. Налил вонючки в бак, и топай сколько душе угодно. Вон сколько того керосину изводится на фонарные столбы. Почитай не сосчитать, весьма свету керосиновых ламп в столице российской империи хватает.
Но тут простодушный Кирсанов сын с расплывшейся до самых ушей широкой улыбкой громко сказал:
– Вроде как штивать начинает, порой морщится парусина. Нет такой гладкости, парус сникать вроде как начал. И не так шумит у форштевня.
– Не шалобродничай языком, чё болтать. Лучше курс береги, – зло рявкнул Буторин. – Ветры-то все наши слова разумеют. Накличешь! И чего ты напросился ко мне на борт, такой говорливый. Наш-то мезенский да архангельский народ – степенный, вахту отстоит и слова не обронит. Сначала в голове мысли погоняет, потом, чтоб не стеснять своими словами, скажет. И то коротко. Как доклад на мостик. Или вахтенному офицеру – с берега вернувшись. Прибыл, замечаний нет. Вестовым бы тебя определить. Как я, послужил бы, ума набрался. То-то намаялся бы, враз язык прикусил бы. И не мечтай, чтоб тебя марсовым на настоящую мачту пустили. Так-то вот я тогда мечтал. Всем марсовым почёт и уважение. Даже от своего брата матроса. Но и оторваться от кают-компании не мог. Как-никак, а офицеры все тебя в личность знают. И бегай из камбуза до винной каптёрки. Рай земной, а не царская служба. Я и старался изо всех сил. Подфартило мне за то, что глаза у меня были иссиня-дальними, как говаривал первый штюрман. Да усы огненно-рыжие, с волосом буйным цветом на голове. А ныне никто и не поверит, бородища – сплошь чистое серебро. И усы обвисли, что пакля крашеная. Родного цвета только и осталось самую малость в глазах. Но, конечно, основная синь уже всё больше пропадает. Так теперь из меня никакой не выйдет вперёдсмотрящий. Вдали всё расплывается. Но пока только у самой окоёмы. Глаза-то уже огнём не горят, даже выцвели, верно, малость. Словно ёрничают надо мной. Только силушка ещё живёт в жилочках. Да и то не та, конечно.
Киндей глубоко вздохнул и забубнил, как в пустую двухсотведёрную бочку, за что его и прозвали Белухой. Уж очень голос у него был трубный. Да такой, что в Петербурге мичманы и офицеры, как услышат его голос, всё про оперу говорили. Что петь он должен. Но Киндей прятался, когда его пытались разыскать и отвести в оперу. В иноземных краях, когда начинал он говорить, люди вздрагивали и понять не могли, что это говорит он – белолицый, огромный, который, быть может, бороться даже со слоном возьмётся.
– Так, пора нам склянки бить к обеду. Я-то с первых петухов вахту стою. А из поварни дух-то сладкий такой. Прямо слюна течёт. Впервой сегодня слово сказал потому. Может, вы какую команду выполнить прикажите, парусов добавить? – и совсем тихо произнёс полное имя, – Иван Яремеевич, – и ещё тише добавил на иностранный манер, – господин шкипер.
– Ты чего буровишь! Это как в иноземцевский порт войдём – там меня величать шкипером, я сказывал. А теперь-то! Раньше времени негоже приказы забывать.
– Так я, чтоб со всем уважением. Своё почтение выказать! – пробурчал себе под нос Киндей. И уже громко: – Как с курсом? Соблюдать, что ли? – не выдержав, спросил. – Ветерок понемногу, еле-еле, но перемещается.
– Это, вот… было, – выдавил из себя Буторин.
– Так подваливать под ветер? – спросил Киндей.
– Точно. Следи за парусами. Они подскажут. Не отпускай ветер.
В эти же минуты короткого разговора Киндей смеялся вовсю глазами. Вокруг глаз одни морщинки. Но понимал, что – не дай Бог – узрит это Иван Еремеевич, тогда спаси и сохрани Всевышний. Прямо вместе с бахилами сожрёт. «Судя по всем признакам, погода не испортится, – думал Киндей. – Но надо всё-таки выспрашивать побольше о его службе на царском флоте. Порода-то у него крепчайшая. Глядишь, и уму-разуму прибавится. Смог же он в наших краях быть может самым верховным богатеем стать. А как его воспоминая вопросом уведёшь, тогда он добреет. Да и насмотрелся он многого. Батюшку-то его, как-никак, а прозвали Свалицей. И уж не каждому дано столько силы да ловкости. Может, и поэтому Еремей Митрофанович был самым удачливым кормщиком. Да и самым строжайшим. И несмотря на самую крутость его нрава, был справедлив. А потому за честность свою глубоко уважаем и любим».
«Чем меньше ветра, – думал Киндей, – тем в океане, в тропических морях, да пропади они пропадом, всё больше влажности в воздухе. И как ни лей на себя забортную воду, только на самое короткое время спасаешься от жарищи, с большим трудом переносимой».
Глядя на почти безжизненные паруса, уже слабеющие, ловившие ветрушко, глядя на высокое безоблачное небо и иногда посматривая на Киндея, думал о своём и Буторин: «Все мы как мухи сонные стали. А так посмотреть со стороны – так вроде ушкуя завалят. Эх, мать честная! Кормщик-то я, конечно, хреновый, что ни говори. Эх, ёлки-палки. Но одно звание для солидности надо держать. Степенство – великая сила в нашем купеческом деле. Не то, что батюшка мой, крепчайшей породы. Недаром его Свалицей прозвали, – мысли об отце были любимым делом Буторина по взрослости. Ему нравилось, что с определённого возраста он перестал бояться отца. Зато проникся к нему каким-то необыкновенным, как казалось Буторину, уважением. – Батюшка-то мой, как настоящий хрен моржовый, из которого ножки табуретки делают. Уже видать, до настоящей твёрдости моё дело не дойдёт, нет, не дойдёт. Да и на паровую шхуну-то, видать, деньжищ надось. Уж лучше по старинке. Дело верное. Да, видно, не срок мне доходить до нынешней крепости. Даже купишь паровую машину – а она, глядишь, и поломается. Хоть я и везучий – что грех жаловаться. По всему подфартило мне! Паруса-то ветрушко задарма надувает. А с новизной, без керосину-то, никак не обойдёшься. А то ещё, поговаривают, чистым спиртом кормить да поить надо железных лошадей. В аптеке его не накупишься. Там же не одно ведро влить надо. Эхма, дела-то какие, прямо нелюдимые. Только что остаётся, так держаться за паруса. Святое дело. И что было дано родителю моему, упокой его душу Господи, так мне ни в жизнь в руки не давалось. Не приладился к моей руке его самый большой гарпун. Я уж с флота возвернулся, а у него рука не полегчала. Да так треснет, что и не увернёшься ни в жизнь. А как глянет, так дыхание – было – прерывалось. Я и букварь-то осилил только потому, что батюшка порол. Порол, пока матушка не вырывала вожжи из его рук, с криком истошным: «Забьёшь сынишку родного, Ирод жестокий!»
Помянув мысленно добрым словом родителей, Буторин снова стал размышлять о деле: «Без наших лучших мезенских мореходов мне этих проклятых морей тоже, видать, не одолеть бы никогда. Без Киндея, да особливо – без Антипа-Сдело. Да без Агея Распопова – Матигорца. А Пров Исаков-Серебряник ещё здоровей Киндея. Митрофан Михайло Дурасов – самый первейший парусный мастер. Мне и астролябию эту ни в жисть не выучить. Её с юности познают, как Сдело на зубок помнит, что ни спроси. По памяти ответит. А мне, видно, не дано. А Лёвка Иванов-Шубин, корабельный плотник, все секреты ведает, сам может и чертить, и топором тесать так, что никому другому не смочь. Потому, хоть я ныне и богатей, а худо будет без них. Каждый должен знать своё ремесло из всей нашей нынешней команды. В ней только одни умельцы. И только один Амос малость кумекает по звёздам, как ходить по морям, да и то – только по нашенским верно. Да всё Антип старается его просветить. Крепко верит в него. А так-то – до Антипа-Сдело ему грести, что против шквального ветра в открытом море. Вот у меня-то торговля идёт так, что все паруса ветром набиты. А тут искушение такое навалило. Верно от моей глубокой глупости. Наказывают ныне меня за жадность. Привык-то только одними пряностями. Но если вернёмся, – тут Буторин широко перекрестился, на что Киндей и ухом не повёл, – я этот поход оправдаю. Легшее гагачьего пуха у нас груз, а деньги за них кладут тяжеленные. Надо бы удумать, чтоб ненароком не опозориться. Точно, хворым надо сказаться. И… Сдело поставить штюрманом, кормщиком, шкипером. Всё равно с самого начала он командует. Я – так, только щёки надуваю. Не лопнуть бы! Всё одно он астролябию знает, и остальное… Антип-то всё что можно исходил. А я-то в эти моря больше ни ногой. Спаси и сохрани, – Буторин снова перекрестился. – Только бы вернуться. Святыя угодники, не выдайте, – он положил крест в третий раз. – И больше во мне любознательности проснуться я не разрешу. Вот дурень седой! Никак бесы меня подманили. Посмотреть на другие земли да на чёрные народы. Но лишь бы ныне до дому добраться. А то спросил Антипа: «Можно добраться до земель, где чай продают?» – «Да отчего ж нельзя? Земля-то точно круглая» – ответил мне. И я дорогу духом своим только как кормчий ведаю. Ей-ей, вернусь. Храм построю не хуже Александро-Невской церкви Архангельского Дисциплинарного полуэкипажа. – Буторин положил руку на нательный крест. И держал её так, пока обещал постройку церкви. – Ну, конечно, ежели домой вернусь, то такой же построю, но, конечно, поменьше. Тот соборишко всем народом строили. И царёвы были там деньги. Монастырь Соловецкий выкладывался. Все наши мезенские тоже копеечки собирали. Дружно монахи, говорят, в нём участие принимали…»