– Как вата! – Испробовала малую частичку Люба, выращенная родителями на настоящем молоке и домашнем печёном хлебе.
А ещё так надрывно ныло в груди и так жалко ему становилось себя, когда он каждый раз вынужден был уходить обратно в свою темноту. Уходить из этой первозданной чистоты, привидевшейся ему избалованному цивилизованной Европой и родителями богатой жены, которая ждала, а может и не ждала его дома – в Риге, где он, выгадывая подходящую партию, пристроил по случаю свою щепетильную судьбу.
Жена у Михаила была страшненькая, но умелая. За два дня могла связать свитер из скрученных восьмеркой, двух витков мохера. Они прекрасно шли на местном рынке и приносили семье постоянный доход. Коктейли по субботам у малознакомых, но ужасно нужных, людей; канапе вместо обильной закуски, аристократическая чопорность света, куда чужаку вход заказан; многозначительные, оттенённые Дзинтарсом взгляды; говорящие о многом мимолётные улыбки или стиснутые губы, предвестники катастрофы.
В Россию Михаил приезжал отдыхать от всего этого наносного, хотя всегда себя ощущал приверженцем именно такого образа жизни и времяпровождения. Он чувствовал себя среди простоватых россиян охотником, прибывшим из высшего мира поживиться свежим мяском. В этот раз Михаил сам стал добычей, и теперь, обнаружив у себя зачатки души и околдованный внутри её радужными переливами, не желал возвращаться в свою юдоль.
Он уже строил планы, как расскажет всё Нине, как выплачет ей свое личное. И наконец, закрутится трудная, но такая желанная жизнь полная вездесущей бытовухи, космического безденежья, но насыщенная глубоким смыслом. Он даже был согласен пойти работать на завод. Как это сделать, непонятно было и ему самому, но мысль уже прижилась в его влюблённом теле до такой степени, что он присматривал себе робу в магазине с экзотическим названием «Промтара». Утончённый, немного женственный Михаил старался выбирать штаны с накладными карманами, строчкой по верху по сегодняшней моде и короткую куртку, подшитую широким поясом и обязательным лейблом на треугольном грудном кармашке.
Однажды он не пришёл, и не пришёл уже никогда. Нина ждала его месяц, потом нетерпеливая молодость взяла своё. Наверное, счастье её сложилось, судя по живому свету в окне четвёртого этажа, под которым, ещё две недели, пока его не увезли, рыдал Михаил, потому что… .
Потому что, за ним прилетела из Риги жена, взволнованная долгим и молчаливым его отсутствием. Почувствовала что-то нехорошее. А он, сославшись на свою деловую занятость, уходил по вечерам под Нинины окна и протяжно ревел, распугивая гуляющих студентов. Напивался, и снова слезил, уже дома. На все вопросы – молчание. На все ласки – отказ.
Признаться Михаилу всё-таки пришлось. Дело дошло до больницы. Когда жена выяснила, в чём причина, рассмеялась холодным раскатистым эхом прямо в коридоре психиатрической поликлиники и влепила ему, рассыпавшуюся в глазах Михаила золотыми искрами хлёсткую пощёчину не постеснявшись знакомого врача. После этого герой наш сник, ударился в депрессию, и чтобы восстановить его значимость в семье родители жены сослали чудо-Михаила в элитный санаторий, где качественный уход вернул его к существованию.
Всё бы было хорошо, да только иногда, особенно по вечерам, находила на него неведомая блажь.
Он неожиданно для окружающих застывал на полуслове, впадал в устойчивый болезненный транс. Остановит зрачок на пустом месте, посидит так долгие молчаливые минуты, и вдруг вслух скажет громко:
– Сука!
Или наоборот, разрыдается ни с того ни с сего. Опустит с осторожным шумом свой женственный кулак на журнальный столик ручной итальянской работы, чтобы не повредить витиеватый китайский сервиз, употребляемый раз в неделю для пития дорогого английского чая с трюфельным печеньем. Да так что зазвенят мелодично золотые ложечки в чашечках тонкого фарфора. Выйдет в гардеробную, откроет платяной шкаф из красного дерева, где повоет, повоет, уткнувшись в женину шиншилловую шубу или лебяжий пуховик, чтобы заглушить непристойные мужика звуки. Потом, вернётся в комнату, выдержит наигранную паузу, вытирая уголки глаз, свёрнутым в треугольник платочком; переложит платочек наизнанку, перейдет на уголки губ и скажет вдруг удивлённой жене, как ни в чём не бывало: «Пойди дорогая, помой чашки, ты же знаешь, я не люблю, когда на ночь остаётся грязная посуда».
Декабрь, 2011 г.
Дивертисмент
Очевидно, я схожу с ума, потому что мне сниться теперь один и тот же сон, которым я когда-то пугал штатного университетского психолога. Та верила, задавала вопросы, а потом записывала твёрдой, не видавшей креста, рукой в густо измалёванный ежедневник в чёрных корочках.
Тогда меня это забавляло. Теперь – не знаю! Так явно симулировать собственную выдумку, мне ещё не приходилось. И какое отношение имеет ко мне эта замызганная, провонявшаяся гарью шинель, сморщенные и побелевшие от болотной воды кирзачи. Почему я снова и снова бреду в тумане собственного сознания, в пелене слипающихся век, между, почти реальных берёз и сосен, чтобы прийти на окраину всё той же деревеньки, где под раскидистым гигантским дубом стоит полуторка, развороченная прямым попаданием бомбы.
На редкость хороший день. Жаворонок пиликает в прозрачном от света небе. В прищуре глаз по ресницам прыгают солнечные зайцы.
Жара.
В тени дуба, прислонившись к остову обугленного колеса, сижу я. Дремота, смешанная с усталостью, охватывает меня, и сон во сне возвращает домой.
Дощатый выцветший забор. Георгины в палисаде на высоких зелёных ногах. Оранжево-желтые и красные стрелы из шара. Изба тремя окнами в резных наличниках, смотрит, не моргая. Занавесь в среднем окне отодвигается, и я вижу задумчивое лицо женщины – это моя мать. Внутри, в самой сердцевине души, становится тепло и уютно, словно нет усталости, шинели, сапог, надобности по которой я бреду уже которые сутки. Знать бы, куда я стремлюсь, и что за сила тянет меня, не переставая, с надрывом?
Из-за дома, словно кошмар, появляется вереница людей в серой форме, под правой рукой зажаты фашистские шмайсера. Бросаюсь к калитке, машу руками, кричу матери, а она улыбается и не слышит. Я снова кричу изо всех сил, но кто-то крепко зажимает мне рот, и я открываю глаза.
– Орёш, чего? – такой же, как я солдат, в грязной шинели наклонился надо мной и изо всех сил сжимает вонючей ладонью мои губы. Я попытался освободиться, и он медленно отпустил руку.
– Чё так воняешь? – спросил в ответ я.
– Да тихо ты…, – цыкнул он на меня снова, и махнул подбородком за обгоревшее колесо машины. Я тихонько высунулся за железный обод, и невесть откуда взявшаяся злоба, колыхнулась во мне жгучей волной.
Совсем недалеко от нас в отгородке церкви из красного кирпича растянутой шеренгой стояли эсесовцы. Перед самыми арочными воротами, сохранившими кое-где следы побелки, из небольшого серого броневичка вылезал офицерский чин. Его монокль так блеснул на солнце, что блик от него добрался и до моего зрачка.
– Хорошо что собак нет, – раздался шёпот у меня над ухом – , а то бы… .
Я продолжал смотреть.
Офицер достал из портсигара папиросу, подержал её между пальцами, потом смял и выбросил. Толчок сзади заставил меня посмотреть немного в бок, и я увидел, что со стороны деревни к церкви движется процессия из жителей. Вернее её гонят несколько автоматчиков.
Нам всё стало ясно. И мы уставились вверх на сииее-пресинее небо.
– Ты кто? – спросил я тихо у своего неожиданного попутчика.
– Да какая разница, …зови Петром, – ответил он ещё тише.
Ещё какое-то время было по-летнему спокойно, и только жаворонок щебетал в безмятежной высоте.
Когда тишину разорвал сухой стук пулемёта, и короткое стрекотание автоматов завершило дело, Петр закрыл мокрые от слёз глаза рукой и плечи его начали вздрагивать от беззвучных рыданий. Я попытался сдержаться, но не смог и тоже сидел и трясся рядом, растирая слёзы по щекам.
Уже давно стих шум машин и окрики на грубом странном языке, а мы всё сидели словно приклеенные к железному обгорелому колесу. Мне стало невмоготу от стыда, и я просто встал и пошёл на то место – прятаться, казалось, больше было невозможно. За мной на карачках выполз и Пётр, потом поднялся и побрёл следом.
Трупы лежали все в одном месте у стены церквушки, только один повис на ограде, видимо пытался убежать. Это был молодой пацан, в руке у него была зажата обыкновенная детская рогатка.
– Покурить бы…,– сказал я просто так, потому что нужно было что-то сказать. Душно стало от солнца, и тишина такая повисла, будто перед концом света последний миг настал. Пётр подошёл к раскинувшему руки деду и порылся у него в карманах.
– Во кисет…, – выдавил он из себя как-то даже с радостью.
Закурили. Затем выкурили ещё по две. Я всё посматривал на женщину, закрывшую собой ребёнка. Так она и лежала на ней, на нём. Подошел, проверил, может живой.
Петр принёс из церквушки две лопаты и молча сунул одну мне в руки. Так мы начали копать. Прямо рядом с церковным кладбищем на святой земле. Копали два солдата землю, потому что …да мы и сами не знали почему. Нужно нам так было, просто нужно.
К темноте закончили таскать трупы в яму. Складывали аккуратно лица к лицам. Ребёнка с матерью положили. Деду кисет вернули. Закопали только к полуночи. Вернулись к своему колесу.
– Ты считал? – Спросил Пётр.
– Двадцать семь…, – ответил я.
Сильно ломило мышцы на спине и на руках.
– Нужно завтра крест поставить…и надпись…, деревня то хоть как называется?
– Сурож…, – ответил я.
– Откуда знаешь?
– Знак дорожный видел.
В кромешной тьме сверчки взялись за дело и под их мерный шум Пётр, и я провалились в тревожное забытье.
Утро пришло моросящим тучным небом. Шинели у обоих промокли, но вставать всё равно не хотелось. Вчерашнее напряжение отдавалось при малейшем движении в каждом суставе, к каждой клеточке измотанного тела.
– Петр?
– Что…, – послышалось шевеление за моей спиной.
– У тебя табака не осталось?
– Щас, раскурюсь,…лезь под кузов…сухо тут.
Подымили молча. Дождь усиливался. Со стороны деревни донеслись звуки. Долго вглядывались сквозь синеватые полосы дождя.
– Наши, кажись, – Петр неуверенно почесал за ухом.
– Осторожничают, – добавил я, – пошли, пора.
Молодой лейтенант без ремня со шмайсером на плече долго и въедливо расспрашивал нас: где оружие, где погоны, где документы. Документы, кстати, нашлись даже у меня. В кармане гимнастёрки. Имя мне было Григорий, а фамилия Соколов. Что вызвало во мне некоторое замешательство, ведь вроде как я совсем другой человек. Оружие нам тоже выдали, его этот затерявшийся в отступлении взвод тащил на себе уже третью сотню километров, изредка кромсая фашистов. У них даже была сорокапятка, которую тянула лошадь. Мне достался Дегтярёв и немецкая граната, а Петру шмайсер с полным магазином, винтовка Мосина да горка патронов к ней.
После еды в пустой избе, где ещё с вчера в печи остались ещё теплые чугунки, мы показали место расстрела. Петр соорудил на нем крест и долго сидел около, раскуривая одну за одной трофейные немецкие (разжился у солдатиков).
Потом мы сушились на вдруг вынырнувшем солнышке и копали на берегу небольшой речушки окопчики по приказу лейтенанта. Я сделал небольшой земляной бруствер, разделил его на две половины и водрузил туда свой пулемёт на ножках.
После полудня на другом берегу реки появилась немецкая танковая колонна. Когда она подошла поближе наша единственная пушка жахнула по головному танку, тот скрючился дулом вниз и замер, захлебнувшись чёрным дымом. Пока танки разъезжались по полю, выстраиваясь в линию, а серая пехота трусливо пряталась за ними, я дополз до ячейки Петра и спросил:
– Слушай, а всё-таки, чё от тебя так воняет, а?
– Да рыбу я ем вяленую…вот,– он достал из кармана промокшую, отдающую тухлецой воблу и сунул мне под нос.
– Слышь, отломи, чутка пожевать…
– Да за ради Христа…
Оказавшись в своём окопчике, я первым делом с толком и чувством дожевал похожий на резину рыбный кусочек. Затем с таким же чувством и толком прильнул к прикладу пулемёта и положил палец на спусковой крючок. Глаз выцеливал на конце дула идущие по полю между танками серые фигуры.
Теперь я уже знал, что через некоторое время, после того, как мы откроем огонь, прицельным танковым снарядом разворотит мой бруствер. Я оглушенный, с гудящими колоколами в голове и засыпанными землёй глазами, всё ещё буду стрелять, пока огромная железная гадина с белым орлом на пузе не подползёт слишком близко. И моя единственная граната остановит её, вот только она успеет ужалить меня прямо в грудь. Но до этого ещё есть время, и далёкий голос лейтенанта кричит команду «Огонь».
Тогда, затаившаяся до этой минуты моя свинцовая ярость начинает убивать со скоростью шестьсот выстрелов в минуту.
Просыпаясь уже восьмой раз после смерти в своём относительно безопасном двадцать первом веке, в пустой тихой квартире, я сижу на кровати, потирая зудящее место на груди, куда только что влетели … пули.
Жаль, что в этой жизни я не курю, и друга у меня нет по имени Пётр, который любит вяленую рыбу, но я нашёл на карте и эту деревню, и эту церквушку. А значит, всё это было. Это уж я точно могу сказать.
2011 г.
Война
( Рассказ отца, как он на войну ходил)
Уже четвёртый год шла война. Причём для Славки она шла по – настоящему, как например, ходит расфуфыренный петух по двору среди пасущихся в траве куриц. Но теперь всех пернатых уже приели и сам петух не избежал этой участи. Мамка дробила толкушкой куриные хрящи и кости, чтобы получить муку и напечь лепёшек. Слава Богу, дрова ещё были, дров было хоть отбавляй. Целый лес за гумном, где летом колосилась пшеница. В ходу так же были сушёные грибы и мочёные яблоки, но сколько их ещё оставалось, мать не показывала, запирала подпол на замок.
О войне Славка узнал из большого чёрного репродуктора, похожего на огромное кабанье ухо, висящее на столбе у дома головы колхоза. Папка, когда еще не ушёл на войну, приносил с охоты серые кабаньи туши – жёсткая черно-серая щетина, чёрные пятаки на морде, ну и уши, конечно же, как репродукторы.
Мать каждый день ходила к столбу, чтобы послушать сводки с фронтов, но детей с собой не брала, чтоб по сугробам не маялись и не мёрзли зря. Заболеешь, всё – считай, пропал. Поэтому Славка всегда первый подбегал к матери, когда она возвращалась, вся в инее со следами метёлки на валенках и морозной розовощёкостью. Остальные: Глаша-трёхлетка и Вовочка годовалый сидели на печи, как цыплята, сверкая из темноты белками глаз. Да и самому Славику было всего пяток лет, но мать его оставляла за старшего и он очень этим гордился. Ведь старший – это значит главный.
Славик спрашивал у матери: «Далеко–ли ушла война, и скоро-ли папка её прогонит?» Мать только махала рукой, скидывая шерстяной платок с головы вместе с примёрзшими ледышками на нём, и говорила с придыханием: «Уже недолго осталось, уже недолго». Потом она лезла под пол и вынимала скудные припасы, чтобы накормить детей.
«Если он главный», – думал Славик, – «значит, он может помочь папке прогнать приставучую войну», – как он когда-то прогнал
наглого петуха, который, норовил то и дело вспрыгнуть ему на спину, пока никто не видел. И когда Славка жаловался, он, как назло мирно гулял по двору и искал зёрнышки курам. Пришлось ему самому брать в руки палку и задать трёпку этому наглецу – отстал.