Война Катрин - Кожевникова Марианна Ю. 2 стр.


В этой школе каждый сам отвечал за то, что взялся делать. А сделанная работа подталкивала к работе остальных. Поначалу я очень растерялась. Мне и в голову не приходило, что моя работа может кого-то заинтересовать, для меня это было совершенно новым ощущением. Но во мне и теперь иногда просыпается старое: я упрямлюсь, бунтую, огрызаюсь. Хотя тут вообще нет начальства в том смысле, в каком мы привыкли в обычной школе. Нет учителей, которые требовали бы тишины и изводили унизительными замечаниями. Нет учительниц, которые вечно придираются. Когда я только сюда поступила, новые порядки показались мне настолько необычными, что я просто в них не поверила. Ждала от взрослых подвоха, возмущалась, обвиняла их в том, что они надо мной издеваются, не дают почувствовать себя личностью. Такого я никому никогда не говорила. И не могла бы сказать. Мне понадобилось время, чтобы понять: я возмущаюсь и негодую, потому что ко мне пришло чувство свободы, за мои взрывы мне потом стало стыдно, я была собой недовольна. Мне захотелось найти в этой школе свое место. Я очень много работала, а нашим учительницам потом сделала портреты, сфотографировав их в парке. Понемногу все вошло в свою колею. А когда я стала школьным фотографом, у меня появилось собственное дело, и благодаря ему я почувствовала себя сильной и независимой.

У нас в пансионе богатейшая библиотека, книги любые, какие хочешь, и старые, и новые. Библиотекарша – по прозвищу Пчелка – царица у себя в улье, учит оробевших новичков, дает совет любознательным, ободряет нерешительных, отчитывает бездельников, если те пришли просто поболтать, спрятавшись за книжным шкафом. Может, она и суровая по характеру, но мне она нравится. Сколько же она знает! Как большинство моих соучеников, я долгими часами сижу в библиотеке, роюсь в книгах, делаю выписки. А Пчелка с неиссякаемым терпением оборачивает прозрачной бумагой книги и так же неустанно наблюдает за нами, сидящими за столами, готовая прийти на помощь трудяге и налететь на болтуна. Я незаметно несколько раз ее сфотографировала: вот она смотрит перед собой, сдвинув брови; вот протянула руку кому-то из учеников.

Порядок в библиотеке идеальный, и выглядит это помещение лучше всех других в замке. Не видно облупленных стен, всюду только книги и книги. На полу восточный ковер, значит, ни треснувших, ни выломанных паркетин не видно. Наверняка и под ним зияют дыры, но о них никто не догадывается. Деревянные столы и деревянные стулья хорошо подходят друг к другу, а во всех остальных комнатах мебель собрана с бору по сосенке. В общем, библиотека – единственное достойное замка место, все остальное у нас более или менее починено, более или менее подкрашено, более или менее прилажено, более или менее приспособлено, более или менее удобно. Мрачнее всего кухня, ее, видно, не трогали со времен Средневековья: пол там земляной, кастрюли висят по стенам где придется, сковородами, похоже, дрались – такие на них вмятины, дверцы в шкафах не закрываются, полки в кладовке изъедены жучком.

Замок выглядит замком только с фасада, а внутри, за исключением библиотеки, это обветшалый старый домище, где и посмотреть-то давным-давно не на что.

Я оглянуться не успела, как стала ответственной еще и за фотоклуб. У Пингвина я быстро научилась перематывать в полной темноте 35-миллиметровую пленку с большой бобины на кассеты, проявлять ее и даже печатать фотографии. Я понимаю, что пока я только в начале пути и мне предстоит еще многому научиться, но веду я свой клуб с воодушевлением. Мне хочется передать ребятам все, что успела узнать сама. Прошло немного времени, и появились страстные любители помогать мне в лаборатории. И с фотокамерой ребята тоже понемногу осваиваются. Я приготовила доклад о фотографии, и на него пришли не только младшие ученики, но и старшие, а я воспользовалась случаем и показала им работы великих фотографов, которые открыла для себя, пока копалась в разных книгах: «Скрипку Энгра» Ман Рэя[9], «Оптическую параболу» Мануэля Альвареса Браво[10], удивительнейшие снимки Эдварда Уэстона…[11]

Обожаю искать, находить и делиться своими находками. Когда я погасила проектор и зажгла свет, ребята мне зааплодировали, а Пингвин, который ни за что на свете не пропустил бы моего доклада (это он сам мне так сказал), взял слово и назвал мое сообщение замечательным исследованием. А я вспомнила, что до приезда в Севр, в наш Дом детей, меня в школе считали тупицей и почем зря писали в дневник обидные замечания. Помню, в какую ярость впадал папа, он просто из себя выходил, читая их красные чернила. Думаю, замечания ранили его даже больше, чем меня. Считать его умницу-разумницу принцессу тупой бездарностью!..

После доклада Пингвин и вовсе предоставил меня самой себе. Он сказал, что учиться лучше всего на собственных пробах и ошибках. И меня, когда я стала печатать фотографии, поджидал не один неприятный сюрприз – они получались то слишком темными, то слишком светлыми, то почти слепыми, то с какими-то пятнами на лицах… Но я верила: все ошибки мне на пользу. Я не отступала. Привыкла считать шаги в темноте и уже не натыкалась на стену или на бутыли с реактивами, каждое мое движение стало скупым и точным. Я проводила в лаборатории жутко много времени. Во всяком случае, так считали Жанно и Сара, потому что им надоедало меня ждать.

За девять месяцев я много чему научилась. И работала без устали, так что мне все чаще удавалось прожить день без страха, загнав его глубоко внутрь. Он возвращался ко мне только вечером. Я же не идиотка. Война никуда не делась, она идет по-прежнему, и вот уже четыре месяца от мамы с папой ни строчки. А слухи ходят, что на евреев устраивают облавы, а потом их отправляют в трудовые лагеря в Германию. Пингвин иногда рассказывает мне в темноте о том, что услышал где-то там, за стенами школы. Он не подозревает, каких усилий мне стоит при этом не разреветься.

И как же я себя ругаю!.. За свою беспечность. За свой эгоизм. «Мадемуазель Сердитка», – называла меня мама. Она надо мной посмеивалась, но так любовно, так ласково. Мама, мамочка…

Не надо об этом думать. Не надо вспоминать ее голос и тот последний поцелуй в щеку. Не надо вспоминать, как я сказала ей тогда «до свидания», торопя про себя их с папой уход. Стоит начать вспоминать, и я не выдержу, я же знаю, я чувствую… Но я не забыла свой первый день в пансионе. Мама с папой привезли меня сюда и сказали, что здесь я буду в безопасности, что в эти нелегкие времена им спокойнее, когда я здесь, а не с ними. Помню, как я впервые увидела замок, а до этого видела только небольшие квартирки в небольших старых домах квартала Маре, неподалеку от площади Республики. Мне тогда показалось, что я вхожу в мир «роскоши и безмятежной неги», как у Бодлера[12]. Но ветхость обстановки и скудная еда в скором времени вернули меня на землю. Помню знакомство с начальницей, ее смешную шляпку и нарочито суровое лицо. Потом меня отправили смотреть спальню. Чайка подчеркнула: «У нас спальни, а не дортуары». «Мы живем здесь и учимся, – прибавила она, – школа немного необычная, это правда, но у нас вовсе не как в летних лагерях отдыха, у нас Дом детей, и ты будешь у себя дома». И так она это сказала, что я почувствовала: у сухой и суровой на вид Чайки доброе сердце. Помню, как я обрадовалась огромному парку и столетним дубам. В Париже возле школы росли четыре тощие липы и стояла деревянная будка – туалет, двери в нем не запирались и были слишком короткими, так что из-под них виднелись ноги. Я ненавидела эти туалеты, холодные и у всех на виду. Вместе с папой, мамой и начальницей мы пошли осматривать парк, я увидела на траве под деревьями ребят, они прыгали, играли, танцевали, и тогда я почувствовала: мне здесь нравится, война и смерть далеко отсюда. Чайка объясняла родителям особенности своей педагогики, но я видела, мама ее не слушает, и только теперь поняла почему. Помню, как я прощалась с родителями, мне хотелось, чтобы они поскорее меня отпустили, а они крепко-крепко прижимали меня к себе. И я тоже только теперь понимаю почему. Они боялись, что больше ко мне не вернутся. Они уже знали, как больно терять близких. А я была так нетерпелива, так беспечна, я не понимала, что они прощались со мной, возможно, навсегда. Я тогда ничего не понимала и с облегчением вздохнула, когда они наконец ушли.

Лучше бы мне забыть наше расставание, день приезда и все, что было до него. Забыть и безоглядно жить новой жизнью, не давая воли гневу и обиде на весь свет: на войну, на молчание мамы с папой. Я не хочу поддаваться безнадежности и отчаянию. Тоску нужно затолкать поглубже и охотиться, охотиться за снимками, и – кто знает? – может быть, один из них сделает меня знаменитой. Потому что да, я мечтаю стать великим репортером и странствовать по всему миру. Хочу побывать на полюсе среди льдов, как Поль-Эмиль Виктор[13], который приезжал к нам в школу и читал лекцию. Хочу в Америку, чтобы посмотреть, как делают автомобили на заводе, а потом сфотографировать рабочих, как фотографируют американцы. Я чувствую в себе жилку путешественницы и надеюсь, что в будущем обязательно стану великим фотографом, журналисткой, писательницей, в общем, не самой обычной женщиной. Женщиной, которая всегда будет стремиться вперед, никогда не отступит, не побежит, которой будет неведом страх, эта мучительная до тошноты тревога, которая подкрадывается ко мне по ночам. И я представляю себе замечательный день, когда встречусь с мамой и папой и сфотографирую их… Это будут самые потрясающие портреты, лучшие из всех, какие я когда-нибудь сделаю.

Нечего ныть, нечего носиться со своей болью, мне надо слишком много всего успеть. Мне нравится все то новое, что я узнаю в пансионе. Мне нравится, что я живу в Севре. Есть настоящее, и я буду за него держаться, я не позволю тоске раздавить себя. Буду радоваться вспышкам нежности, картинкам, которые появляются на фотобумаге, представлять себе будущее, где больше не будет войны. Да, обязательно придет день и мы встретимся – папа, мама и я. Я покажу им свои фотографии, и они поймут, что мною можно гордиться, и простят за то, что мне так не терпелось, чтобы они ушли.


Днем Сара и Жанно отвлеклись на новости, с которыми я к ним прибежала, но вечером мне все же пришлось выслушать те, что были у них. Тогда мне удалось уйти от спора с ними, а теперь деваться некуда. А дело вот в чем. Сара во что бы то ни стало хочет, чтобы в нашей газете «На всех парусах» появилась ее статья. Она хочет выразить в ней свое возмущение новым антиеврейским законом. Но уверена, что ребята, которые отвечают за газету, будут против такой статьи, преподаватели тоже, не говоря уж о Чайке – она сразу ее запретит, если узнает до того, как статью напечатают. Сара понимает: начальница пойдет на все, лишь бы мы не поднимали шума из-за того, что творится за стенами школы, но она с этим не согласна. Она не хочет мириться с несправедливостью и громко об этом заявляет. Сара рассказывает всем подряд, кто только готов ее слушать, что напишет взрывную статью в газету. Высказать свое мнение собеседнику она не дает. Она никого не желает слушать, кроме Жанно, а он согласен со всем, что бы ни говорила Сара. Он считает Сару самой удивительной, самой умной и прекрасной девушкой. Он влюблен в нее по уши, и, предложи она устроить в Севре демонстрацию против правительства, он бы тут же вышел на улицу с цветком в петлице. А нам выходить за ворота строжайше запрещено. Несдобровать тому, кто подойдет к ограде и станет пялиться на улицу сквозь решетку. На такое даже я не отваживаюсь. Хотя заподозрить меня в малодушии трудно и отбрить я могу кого угодно. Но я знаю: любой шаг за порог пансиона грозит нам опасностью – мне и Саре, с нашими-то именами и фамилиями. Леви и Коэны недолго просуществуют во Франции, где перестали стыдиться антисемитизма.

Я постаралась предостеречь Сару, я уверена, ей не стоит писать такую статью. На мой взгляд, гораздо разумнее вообще не касаться таких тем, держаться, что называется, от греха подальше. Но я одна, а их двое, мне их не переспорить, пришлось опустить руки и заткнуться. Два дурачка упивались своим гневом, а меня это только злило.

Это у них от голода, голод делает людей возбудимыми, а нам постоянно хочется есть. Кормят нас в Доме детей крайне скудно, продовольственные карточки, жалкие бумажонки, оставляют желудки пустыми, а сердца наполняют гневом.

Сегодня еще одна новость. Сара услышала по радио у Мыши – прозвище мадам Мишон, нашей поварихи, которой каждый день приходится еще и печь для нас хлеб, – что правительство Виши организовало в Дранси лагерь, куда отправляют евреев.

– Да! В этом лагере начальники не нацисты, а французы! Вы не ослышались – французы! Петеновские шавки, наша дорогая полиция! По радио говорили, что заключенных держат в здании в форме подковы или буквы U, а вокруг колючая проволока, сторожевые вышки и охранники с автоматами!

Сара еще и еще раз повторяла это мне и Жанно, а я все никак не могла поверить своим ушам. Еще там говорилось что-то про «шлак», кажется, им посыпают землю.

Мне такого слова не попадалось, я незаметно записала его себе на руке, чтобы потом посмотреть в словаре в библиотеке. Шлак… Непривычное слово. Мне показалось, что оно имеет какое-то отношение к моему страху.

Сару потрясло услышанное по запретному радио, которое потихоньку слушает на кухне Мышь, когда моет по вечерам посуду. Она сразу подумала, что, возможно, ее родители тоже там, среди сотен других людей. И возможно, вместе с моими родителями.

«Что мы можем сделать? – спрашивала она Жанно и меня. – Как можно их спасти? Как? Мы живем здесь, как в коконе, у нас ничего не происходит, у нас все так, как будто вообще нет никакой войны!» Но она же еврейка, так что она делает здесь, когда ее место рядом со своими?!

Я старалась не задавать себе таких вопросов, мне было слишком больно.

А сейчас я подумала: может, Сара права, если собирается написать статью и обнародовать все, что услышала тайком по секретному радио? И тут вдруг Жанно схватил нас обеих за руки и, не говоря ни слова, помчался вниз по лестнице. Жанно бежал, и мы тоже бежали с ним вместе, подхваченные, как ветром, его неожиданным порывом. Какими словами он мог нас утешить? Он мог только бежать, бежать с нами в парк, а потом по парку, чтобы мы с Сарой, задохнувшись от сумасшедшего бега, перестали думать вообще.

И мы бежали, бежали, мы яростно работали ногами, и ярость билась у нас в каждой клеточке тела. Мы словно бы наверстывали упущенное, словно надеялись, что догоним прошлое, в котором жили дома с родителями, в котором наши папы по утрам прятали за раскрытой газетой улыбку, видя нас за завтраком сонными и растрепанными, а наши мамы, по вечерам в субботу зажигая свечи, обязательно говорили, какие мы красивые. Мы мчались бегом по парку и… внезапно остановились, задохнувшись на грани смеха и слез. Слова, которые еще несколько минут тому назад так больно колотились внутри нас, выветрились. Возле орешника снова танцевали девочки, которых днем мне так хотелось сфотографировать. Сара и Жанно, хохоча, повалились на траву. А я, немного отдышавшись, отправилась в спальню за своим «роллеем» и быстро вернулась к маленьким балеринам.

Я обещала им сделать фотографию для афиши к выступлению, которое они так старательно репетировали. Снимала я их уже не первый день, но ничего хорошего пока не получалось. Впрочем, мне к неудачам не привыкать. Когда что-то не ладится, я брожу с места на место, присаживаюсь на корточки, встаю на стул – ищу нужную точку. Где же она, моя картинка? Образ, который я ищу? Помнится, я где-то читала, что все образы-картинки уже существуют, нужно только их отыскать. Мысль поразила меня, запала в душу. Я и сама чем дальше, тем больше убеждаюсь, что я всего только инструмент, благодаря которому люди могут обратить на что-то внимание. Но если я инструмент, то в чьих руках? Я хоть и из семьи иудеев, но родители у меня не слишком религиозные люди, и сама я тоже никогда особо не верила, что каждого из нас ведет по жизни Бог. Ну а теперь и подавно сомневаюсь. А вот праздники у нас дома любили, Хануку[14] например. Так поэтично – посреди зимней тьмы горят огоньки свечей. Или Йом-Кипур[15], когда можно полакомиться кускусом с простоквашей. Иногда праздновали субботу, чтобы не позабыть, что мы иудеи. Но больше я ничего не знаю о религии, к которой, считается, принадлежу. Я никогда не чувствовала, что живу в особом, отделенном от других мире, просто жила себе и жила.

Назад Дальше