Генерал не стал возражать против того, чтобы егерь регулярно присылал ему на Новый год лучшие части свежедобытой кабаньей туши, присылал по почте большой скоростью с пометой «Корм для птиц. Отправитель: Союз любителей карликовых кур». Имени генерала егерь не знал. Оно осталось государственной тайной. Однако бухарестский конспиративный адрес ответственный за карликовых кур в Медиаше помнил наизусть.
– Наверняка найдется кто-нибудь, кто поведает генералу о моих злоключениях. Однако сотрудники учреждения, где мы сейчас находимся, тщатся этому помешать.
Он угрожающе указывает пальцем куда-то вверх, на расположенные выше этажи. Осенью, спустя несколько недель после его ареста, этот самый генерал обошел с инспекцией все камеры предварительного заключения, не заглянул лишь в грустное пристанище егеря.
– Совершенно очевидно, что эти, наверху, делают все, чтобы наша встреча не состоялась. По-моему, это убедительно доказывает, что генерал может вытащить меня отсюда.
– А откуда вам известно, что это был именно ваш генерал? Вы ведь даже его имени не знаете.
Егерь отвечает, ни секунды не помедлив:
– Такие вещи всегда знаешь. Рано или поздно в тюрьме все разъяснится. Наш генерал и тебя вытащит. Ты ведь тоже невиновен.
Что же мне, радоваться? Или, скорее, удивляться? Я так и вижу, как металлическая дверь распахивается, в нашу камеру, блестя эполетами и звеня шпорами, заходит генерал, обнимает и целует егеря и даже мне подает руку. И раздраженно осматривается: «Какое убожество!» – а затем пренебрежительным жестом приказывает конвоиру взять узелок егеря. Вижу, как они уходят в широко распахнутую дверь. И я за ними следом!
Гремят засовы. В камере появляется не генерал, а всего-навсего конвоир. И препровождает меня на допрос.
– Вам надо сосредоточиться, – говорит майор.
Сосредоточиться? Меня тревожит то обстоятельство, что, когда отворили дверь камеры, я вскочил и, следуя предписаниям, отвернулся лицом к стене – впервые с тех пор, как меня сюда привезли.
– Вам сегодня потребуется все ваше внимание, вся ваша концентрация. Речь идет о чрезвычайно важных вещах.
– Мне все труднее сосредоточиться. Меня преследуют навязчивые идеи, я слышу голоса. Я неотступно вижу какие-то ужасные картины.
– Например?
– Например, не могу отделаться от «Леноры», – глухо произношу я. – От «Леноры» Августа Бюргера. Его первое имя, «Готфрид», я опускаю, уж слишком благочестиво оно звучит[41]. Ужасное стихотворение, все эти сонмы призраков, которые в нем описаны, так и носятся по моим извилинам, пока они не раскалятся.
Я пытаюсь остудить закипающий мозг, запуская дрожащие пальцы в волосы.
– Мистическое стихотворение, феодальная лирика. Не для читающего рабочего, – журит меня майор. – Впрочем, мастерски переведено на румынский.
– Стефаном Октавианом Иосифом. Румынская поэзия испытала влияние не только Франции, она точно так же прислушивалась к немецким голосам. Величайший лирик, когда-либо писавший по-румынски, Эминеску, чувствовал себя как дома в Берлине и в Вене, господин майор. А комедиограф Караджале умер в Берлине.
– Русские, русские – вот величайшие образцы прошлого и настоящего, – поучает меня майор.
– Русские, господин майор! В детстве нас ничто так не пугало, как угроза «Вот придут русские!». И они пришли. Я был уверен, что они сразу же всех нас вырежут.
– Страх – плохой советчик, – глухо произносит майор.
– Конечно. Но если вы, господин майор, действительно хотите привлечь нас, саксонцев, к делу социалистического строительства, то вы должны учитывать этот страх. Все события, происходившие после осени тысяча девятьсот сорок четвертого, неизгладимо врезались в нашу память. Ужас. Смерть. Не молниеносная, мгновенная, как я боялся в детстве, а постепенное умирание. Кстати, всякая истинная философия начинается с вопроса о смерти.
Неподвижная маска на его лице словно оживает. Он язвительно спрашивает:
– Выходит, диалектический материализм – это не философия? – И задумчиво отвечает сам себе:
– Вы правы. В нашем мировоззрении нет места смерти.
– Вот потому нелегалы, подпольщики обоего пола, презирают смерть и отличаются невероятным мужеством, – вежливо добавляю я.
– Нет-нет, – пренебрежительно произносит он, – Вам этого не понять. Мы и нам подобные не любим думать о смерти.
– Это заметно по советским фильмам, – вырывается у меня. – Смерть, уход из жизни, похороны всегда показаны эстетически неубедительно.
Я кошусь на него. Он молчит.
– Но послушайте, domnule maior[42], как с нами поступили после войны. И тогда поймете, почему мы такие, какие мы есть.
Майор молча смотрит на меня, его желтоватое лицо совершенно неподвижно. А я тем временем повествую о том, на какую судьбу нас обрекли, возложив на нас коллективную вину за участие в войне. Я говорю и говорю, я не могу остановиться, описывая наши бедствия, не раздумывая, не ссылаясь на Маркса и Энгельса, забыв о Секуритате, не пытаясь загнать правду в догмы материалистической диалектики. У меня на глазах словно вырастает гигантское жестяное дерево не в цветах и плодах, а сплошь в горе и ужасе.
– Моего отца в январе тысяча девятьсот сорок пятого угнали в Россию, хотя он был уже старше положенного возраста и служил в румынской армии. Мужчин и женщин в лютый мороз побоями сгоняли в вагоны для скота. И всех депортировали в Россию, простите, в Советский Союз, не разбирая, безземельные крестьяне это или фабриканты, поддерживали они Гитлера, или безучастно смотрели на его злодеяния, или протестовали.
Почему он не скажет: «Я все это знаю?» Он не говорит. Я поспешно продолжаю:
– Когда моя мать на вокзале в Фогараше, не сдержав возмущения, закричала, что с людьми обходятся, как со скотом, русский офицер приказал бросить ее в следующий вагон. Мне удалось ее увести, а жандармы нас защитили. Ирония в том, что в руках она держала отпускное свидетельство, выданное на имя моего отца полковником Руденко, русским военным комендантом Фогараша. Эта бумага пригодилась матери только для одного: помахать вслед уходящему поезду. А отцу оставалось только утешать себя мыслью, что он мог быть освобожден, пока его угоняли в Россию, где он чуть было не замерз и не умер от голода. Как же прикажете тогда мне, подростку, относиться к Советам? Как к освободителям человечества, стоящим на страже добра и милосердия?
Я разгорячился и опасаюсь, что офицер вот-вот с проклятиями меня перебьет, не дав выговориться, рассказать о наболевшем.
– После массовых депортаций в январе остались старики да дети. Той же весной у крестьян отняли землю, выгнали со двора, и все это не под предлогом восстановления классовой справедливости, а в наказание пособникам Гитлера, не важно, поддерживали они его или нет.
Майор меня слушает? Он молча смотрит в стену.
– Вы позволите поведать вам, как сложилась судьба моей тети Адели из Фрека, одинокой старой девы? Новые владельцы ее бывшего дома не собирались работать, в их планы входило только пожить в свое удовольствие. У целого семейства – у мужа и жены, чад и домочадцев, у дряхлого старца и младенца – на уме было только одно: опустошить весь дом. В кладовке и погребе все съели подчистую, мебель распродали или сожгли, как и все, что не приколочено. В кухне они положили на пол металлический лист и разводили на нем костер, а вместо дымохода пробили дыру в потолке. Огонь они поддерживали всем, чем только можно, от барочного комода моей тети до гамаш дедушки. Они изрубили на куски даже оконные ставни, как это ни глупо, ведь так они лишились защиты от холода. После этого они выдолбили из стен деревянные дверные рамы и сожгли. В гостиной над погребом они пропилили дыру в полу и справляли туда нужду. А съев все, что можно, спалив в костре все, что можно, загадив дом так, что смрад ощущался даже на улице, они убрались восвояси. Заодно украв все, вплоть до соломенной шляпы-канотье из Триеста, оперного бинокля из Будапешта и зонтика от солнца с островов Фиджи. Все это тетя описала на последних страницах фамильной Библии.
Майор невозмутимо слушает.
– Теперь, когда у нас есть такой опыт, вряд ли стоит ожидать, что мы начнем кричать «ура», заговорим об освобождении и станем на сторону социализма. Должно пройти немало времени, чтобы мы это забыли. Здесь требуется не только просветительская работа. Нужны меры, чтобы завоевать наше доверие, чтобы каждый почувствовал, что и он – часть новой общности.
Майор молчит, я продолжаю:
– Наоборот, хотели мы того или нет, нас стали всеми силами превращать в немцев, нас словно коллективно заклеймили позором, подобно тому, как в тридцатые годы, не спросив, скопом сделали частью Великой Германии. Поэтому вас не должно удивлять, господин майор, что основные труды национал-социализма, «Майн Кампф» и «Миф двадцатого века» Розенберга, я прочел только после тысяча девятьсот сорок пятого года. Позднее под влиянием пастора Вортмана я обратился к социалистической литературе. И осознал, что мы не немцы, просто немецкий – наш родной язык, как у швейцарцев и австрийцев. Я спрашиваю вас, что же будет в этой стране с нами, с теми, кто лежал не в той колыбели, с теми, кого не так пеленали?
Высокопоставленный сотрудник органов молчит, не желая вступать в разговор.
– Такая же судьба постигла в Третьем рейхе немецких евреев: однажды утром они проснулись и обнаружили, что отныне они еврейские евреи. И по большей части не знали, чего от них требуют. Их вынудили быть евреями в куда большей степени, нежели они когда-либо себя ощущали.
– И были отправлены в газовые камеры! – строго возражает он. – Объединять евреев и немцев, сравнивать их судьбы – это кощунство. Вы, саксонцы, ощутив себя немцами, прекрасно знали, чего от вас потребуют, и с радостью на это согласились!
– Простите, – говорю я, – я ограничусь только своими соотечественниками. Нас на каждом шагу проклинали как пособников Гитлера и фашистов. Когда я катался на санках, с меня сорвали лыжную шапочку, потому что похожие головные уборы носили немецкие альпийские стрелки, а с моего брата стянули пуловер с норвежским узором, потому что он слишком напоминал о пристрастиях прошлого режима ко всему германскому. Нам даже хотели запретить носить короткие штаны!
Но не успел я это произнести, как уже понимаю, что ответит мне офицер за письменным столом: «Что это по сравнению с теми страданиями, которые вы принесли другим народам?»
Он невозмутимо слушает дальше.
– А теперь о последнем, что я испытал на собственной шкуре и что произошло с моей семьей. Это я еще только пенки снимаю, господин майор! В ноябре тысяча девятьсот сорок восьмого мы сидели за столом и ужинали, – мой отец, только что вернувшийся из России, мама, мы, трое мальчиков, и маленькая сестренка, – как вдруг в комнату ворвалась служанка с криком: «Они пришли!» Да, у нас еще была служанка.
Рыжий бургомистр Фогараша распахнул потайную дверь, скрытую обоями, вошел, не здороваясь, и заорал:
– Как, вы еще не убрались из дому! Сюда въезжает партийная школа!
За его спиной теснились четверо громил.
Мама сказала:
– Bună seara[43].
Мы, дети, сказали по-немецки:
– Здравствуйте.
Не поднимаясь с места, мама добавила:
– Вы, domnule primar[44], не предложили нам квартиру.
– Еще как предложил, – закричал он, – да к тому же поблизости, в складском помещении напротив, очень удобно, вам даже телега не понадобится, чтобы перебраться на другую сторону улицы.
– Нет, – возразила мама. – Это ведь огромный зал с бетонным полом, неотапливаемый. А мы не сброд. И не военные преступники.
К тому же речь идет о четверых несовершеннолетних детях.
– Мы не уедем отсюда, пока вы не предложите нам человеческое пристанище, где можно выжить.
– Не уедете, тогда мы вас выселим. Сейчас же, немедленно, не сходя с места.
Двое его подручных протиснулись между моей маленькой сестренкой и мной, отодвинули нас вместе со стульями, схватились за скатерть, подняли ее со всем, что на ней стояло; получился мешок, в который без разбору посыпались столовые приборы и еда. Primar открыл окно, и его прислужники со звоном и дребезгом отправили собранное вниз. А потом принялись выкидывать мебель!
– Так все и было: нас в буквальном смысле слова вышвырнули из дому. Самым тяжелым предметом оказался рояль. Чтобы протолкнуть это чудовище в окно, пособникам бургомистра пришлось выламывать оконные рамы из стены металлическими прутьями, пока мои близкие беспомощно смотрели на все это опустошение…
– Бедные… – негромко произносит майор.
Во время моего рассказа он ничего не записывал, просто сидел, устремив взгляд на висящий напротив портрет первого секретаря ЦК партии товарища Георге Георгиу-Дежа. Неужели майор действительно произнес слова сочувствия? У меня на душе теплеет. Повествуя о том, что мы пережили тем ноябрьским вечером, я так и вижу перед собой свою маленькую сестренку: она безмолвно искала в свете уличного фонаря своих кукол, волосы у которых слиплись под моросившим дождем, а платьица насквозь промокли в грязи. Только споткнувшись о расколотую кукольную коляску, такую большую, что в ней помещалась она сама, она заплакала тихо, как ночной дождик. «Бедные мы…» – подумал я.
– Бедные ребята, – говорит майор. – Могли бы сделать все куда проще. Сначала они могли бы отвинтить три ножки, а потом перекинуть рояль через подоконник, – просто и изящно. Но откуда детям из пролетарских семей знать, как обращаться с роялем?
Я прерываю свой рассказ. А потом на меня что-то находит: я принимаюсь декламировать по-немецки и по-румынски балладу «Ленора», которую выучил наизусть в школе имени Брукенталя в Германштадте и в лицее имени Раду Негру Водэ в Фогараше:
Леноре снился страшный сон,Проснулася в испуге.Майор еще какое-то время созерцает своего высшего начальника на стене. Потом поворачивает ко мне голову с черными, аккуратно разделенными пробором волосами.
Он встает, натягивает серые замшевые перчатки и медленно подходит к столику, за которым я сижу, послушно держа руки перед собой, и заклинаю образы баллады, повторяю строфу за строфой, путая, переставляя фрагменты, запинаясь:
Угасни ты, противный свет!Погибни жизнь, где друга нет!Сам бог врагом Леноре…О горе мне, о горе!С ним розно умерла яИ здесь и там для рая.Майор останавливается передо мной. Не бьет. Нет, он всего-навсего подвигает стул и садится напротив меня как во время первого допроса, когда он беседовал со мной о душевных болезнях и о «Волшебной горе». Он как зачарованный слушает балладу с ее жуткими, зловещими сюжетными поворотами и не сводит с меня глаз:
И вот… как будто легкий скокКоня в тиши раздался:Несется по полю ездок;Гремя, к крыльцу примчался;Мой визави что-то произнес? Приказал замолчать? Немедленно замолчать? Он это сказал. Он скомандовал: «Termină! Termină imediat!»[45]
«Не страшно ль?» – «Месяц светит нам!» «Гладка дорога мертвецам!..»Не двигаясь с места, майор властно зовет: «Gardianul!»[46] Он не подзывает надзирателя хлопком в ладоши, как обычно, он зовет пронзительным голосом, впервые отвергнув конспиративную обходительность и любезность, принятую в этих стенах: «Охрана, ко мне!» И строго повторяет: «Termină! Termină cu moartea!» А ну, хватит о смерти! Но при этом ничего не предпринимает: не обрушивает на меня кулак, не дает мне пощечину. Даже не встает со своего места напротив. Приблизив лицо ко мне, он слушает последние строки, которые я выкрикиваю:
Лучи луны сияют,Кругом кресты мелькаютВ минуту мы у места,…Приехали, невеста!Приказал ли он что-то караульному или подал знак, я толком не заметил. Солдат поворачивается кругом и уходит. Возвращается он с полной воды стеклянной кружкой в руках. Майор кричит мне: «Перестань немедленно!» – а я, как одержимый, выпаливаю строку за строкой. Солдат уже опускает кружку, подносит к моим губам, но тут майор снимает перчатки и вырывает у него посудину из рук. Поэтому я успеваю продекламировать последнюю строфу: