Красные перчатки - Ахтырская Вера Николаевна 7 стр.


– Так поначалу мы все думаем, бедняги, – шепчет он. – А сейчас давай-ка вставай. Если он из коридора увидит, что ты лежишь, то накажет, будешь в углу стоять на одной ноге; это называется «аист». Я тут все назубок знаю, уж будь благонадежен. Я тут уже шесть лет сижу.

– Шесть лет? Что, здесь, в этой дыре?

– В этой камере всего семь месяцев. Но один.

Я натягиваю шинель на лицо и со слезами в голосе произношу:

– Ничего не хочу знать. Ни «сколько». Ни «за что». Ничего, совсем ничего. Сделайте милость, пощадите меня.

Он отводит шинель с моего лица и говорит:

– Но меня скоро освободят, последние-то два годочка скостят. Как приду домой, – он сглатывает, отирает с губ слюну, единственное, что поблескивает на его тускло-матовом лице, – войду в кухню и скажу: «Мицци, – скажу я, – вот и я, я есть хочу, подай мне брынзу с луком!» – При этом ребром левой ладони он рубит воздух. – Вот такого лука я хочу! Нарезанного тонко-тонко, finom[18]! А сыр чтобы был кубиками. И только потом спрошу: «А дети где? Где Эмма и Тони?» Они меня все одно не узнают. А уж потом уложу Мицци на кухонный стол, на разделочную доску, и пошло-поехало!

Пауза. Он шепчет:

– Батюшки, вы редкая птица. Gardian[19] к нам заглянул и долго-долго смотрел, но не заорал.

– Откуда вы знаете? Вы же стояли спиной к двери.

– Своими ушами слышал. А тебя-то за что?

– Да ни за что, правда, ни за что!

– Нда, все о себе говорят, что они-де невинные овечки, ни дать ни взять девица перед тем, как в исповедальню проскользнет. Шпион вроде меня тоже в это верит.

Шпион! До сего часа в моих глазах это было мифическое существо из романов и фильмов, и я и мне подобные не подвергались опасности встретиться с ним во плоти. И вот он предстал передо мной, хотя и невзрачный, лишенный всякого блеска или демонизма, но взаправдашний, настоящий.

Я стал уверять его:

– Я не совершал ничего противозаконного. Абсолютно ничего! Пусть я и трансильванский саксонец, я выступаю за социализм. – И поспешно, срывающимся голосом, продолжаю, говорю и говорю, словно надеюсь, что мои желания станут реальностью.

– Так и бывает, когда в Секуритате попадут, все сразу делаются святее папы римского. Все отбрасывают прошлое, ни дать ни взять ящерица – свой хвост, если на него наступят.

– А еще я болен, страдаю воспалением души. Навязчивые идеи одолевают меня, как приступы лихорадки. Пребывание в тюрьме для меня гибель, я здесь не выдержу! Врачи категорически запретили мне находиться в тесных, темных помещениях…

– Здесь никто не выдерживает, – перебивает меня Розмарин, – здесь для всех гибель. Мне врачи тоже запретили сидеть в четырех стенах. И с тех пор душа моя горит в огне.

– Как можно больше гулять по широким лугам, – произношу я, уставившись в беленую стену перед собой, – вот что мне рекомендовали врачи. По лугам с маргаритками и первоцветами, а вокруг еловые леса, шелест вершин. И без всяких конфликтных ситуаций. И вообще, жизнь мне в сущности надоела.

– Ну, значит, тебе тут самое место.

Ему интересно, как прошел мой допрос.

– Что они у тебя выпытывали?

– Ничего. Ничего особенного. Просто болтали. То есть только двое из них, остальные сидели, как истуканы, и все. Под конец стали спрашивать меня о ком-то, кого я почти не знаю.

– Это ты так думаешь! С иноземцами лучше не связываться.

«С иноземцами»! Какое странное слово. Потом Розмарин спрашивает, какие из себя были те двое, что вели допрос.

– Один был в униформе с белесыми бровями, другой в штатском, такой уютный полноватый брюнет. Может быть, он у них старший по званию.

– Тот, что руки складывает над ширинкой, как в церкви на молитве? Батюшки, значит, натворили вы немало.

Оказывается, на утреннем приеме присутствовал сам глава Секуритате по фамилии Крэчун. Еще тот фрукт! Он решает, бить ли тебя и, если бить, то как. Но того, кто не прикидывается дурачком, трогать не будут. Оленей и косуль, которые бродят во дворе и в саду, он любит, как малых деток. Если с ними что-нибудь случится, кому-то точно не поздоровится, Боже сохрани! Он, говорят, начинал шахтером в Петрошене, а дослужился до полковника.

– Величает себя Director General[20] Секуритате Сталинского региона.

Все это Розмарин отбарабанивает быстро, без пауз, словно молится, перебирая четки.

– А тот, что с белесыми бровями, похожий на курицу, это старший следователь Александреску. Много чести для такого юнца, как вы.

– А откуда это все вам известно в таких подробностях?

– Ах, я старый лис, а здесь поневоле все узнаешь. А под конец тебя уже ноги не держали?

– Да, – с удивлением подтверждаю я. – Меня словно парализовало.

– Точно. Тут так и бывает, без этого не обходится.

По-видимому, он удовлетворен услышанным и начинает семенить по камере туда-сюда: пять шагов в одну сторону, пять в другую.

– Пройду тысячу тридцать шагов, а потом и обед.

– Откуда вы знаете?

Он тычет указательным пальцем в окошко под потолком:

– Оттуда. Это мои солнечные часы.

Он-де определяет время по тому, насколько ярко освещено пуленепробиваемое стекло. Обед подают на двадцать шагов раньше. Розмарин несколько раз прерывал свои хождения и останавливался в задумчивости. Или он обсчитался? Из соседних камер через равномерные промежутки доносятся грохот и визг колес. Гремит посуда. Розмарин прислушивается, навострив большие, безобразные уши:

– Там всего шесть.

– Шесть чего?

– Шестеро заключенных.

– Не может быть, там вшестером даже дышать нельзя!

– Да ладно, – снисходительно тянет он, – там и тринадцать спокойно поместятся, и будут они себе много лет подряд дышать, стоять, сидеть, спать, бздеть, мочиться. А рядом с нами один.

– В одиночке? – испуганно спрашиваю я.

– Один всегда в одиночке.

Тут надзиратель с венгерским акцентом на плохом румынском приказывает: «Linierea!» – Построиться!

– Этот gardian – мадьяр. Мы его прозвали Păsărilă – Птицелов, – он всегда копается, ни дать ни взять птицелов. Он шутить не любит.

Кормушка открывается. Появляются усы, раздается команда: «Linierea!» Розмарин принимает у него из рук две жестяных миски с картофельным супом, я беру две жестяные тарелки с кучкой капусты на каждой.

– Вечером будет перловка или бобы.

Я бы тоже мог это предсказать.

Я быстро расправляюсь с первым и вторым. Розмарин не торопится. Он сгребает тушеную капусту в суп, крошит туда хлеб и начинает жевать, медленно, старательно, без передышки перемалывая пищу. Наконец он проглатывает эту кашицу, словно с болью в сердце прощаясь с кем-то из близких, затем еще раз отрыгивает из глотки, устраивает себе десерт и, вздохнув, окончательно расстается со съеденным. Перед обедом он снял берет и перекрестился. Лысина у него высохшая, матово-тусклая, даже не поблескивает.

– Все, – говорит он, собирает кончиком языка последние капли и крошки с губ, отирает рот и дочиста вылизывает влажную тыльную сторону ладони. Снова крестит лицо и грудь, бормочет что-то и надевает берет. Отщипывает крохотные кусочки от оставшегося хлеба. Наклоняется к батарее и рассыпает их по полу: «Для мышей!» Когда мы возвращаем посуду, воду в наши эмалированные кружки наливает женская рука.

– Это цыганка, – объявляет Розмарин, – ее зовут Фюш-Фюш.

– Как?

– Фюш-Фюш. Ты что, не слышишь, как на ней юбки шуршат?

– А откуда вы знаете, что она цыганка?

– А ты на руку ее посмотри. Смуглая, как шоколад. Ну, все!

Он, как предписано, садится в ногах железной койки, а я ложусь на свою. Надзиратель заглядывает в глазок, долго не сводит с меня глаз. Открывает кормушку, просовывает усы в камеру, его крючковатый нос подрагивает. Он вращает глазами. Я не двигаюсь с места. Не сказав ни слова, он исчезает.

– Это ему не по нутру. Все, а теперь у нас свободное время.

Розмарин поясняет мне, что по воскресеньям здесь не работают. Мой утренний допрос – исключение:

– Никто нам до ужина мешать не будет.

Жалко бедного Птицелова, он ведь тоже в тюрьме сидит. Но сидит-то в одиночке! Не то, что мы, в изысканной компании. Ему и поговорить не с кем.

– Бедняга, – вздыхает Розмарин.

Однако на сей раз он ошибся. Безмятежная тишина с пронзительным звоном раскалывается на тысячу осколков: дверь распахивается, Розмарин беззвучно растворяется в полумраке в глубине камеры. Входит невысокий офицер, с усиками, в сапогах на высоких каблуках. Отскакивает, заметив, что я лежу на койке, командует: «Встать!» Я не повинуюсь. Он различает в полутьме Розмарина, замершего неподвижно, лицом к стене, и нападает на него с тыла, приказывая: «Извольте повернуться и разгладить свой тюфяк, а то он похож на лодку из зоопарка в Германштадте». Потом он сует мне в руки лист бумаги и карандаш.

– Запиши все, что обещал сегодня!

Кладет на откидной столик книгу. И уходит.

– Книга, – констатирует Розмарин, – батюшки, я смотрю, с вами не соскучишься. Книжка-то немецкая. Травен: «Восстание повешенных». Издательство «Ауфбау». Просто чудо какое-то, глазам своим не верю.

Он озабоченно добавляет:

– Станьте-ка к столу да напишите все-все, даже чего не было.

– Я не против режима.

– И все-таки изложите во всех подробностях, как вы против этого режима организовали заговор. Они от других еще больше узнают. Но, если все напишете, вам же лучше будет.

– Только бы прочь, прочь отсюда! В среду я буду похваляться перед моими студентами в Клаузенбурге: «Кто не с нами, тот против нас».

– Значит, в будущем году! – Он беззвучно смеется, как предписывают правила на стене. Потом он зачарованно гладит коричневый тканевый переплет книги:

– Знаете, кто здесь ваш злейший враг?

– У меня здесь нет врагов.

– Это не Секуритате. Это время, чтоб его. Если это вы убиваете время, а не оно вас поглощает, значит, вам тут будет неплохо. Можно есть, спать, бездельничать, и все бесплатно. Я старый лис, мне ли не знать, где собака зарыта. А заметили, какой подполковник-то нервный? Ни минуты на месте не усидит. Вечно выходит из себя. Все боится, как бы с нами не случилось чего, бедняга.

– Бедняга, – недоуменно повторяю я.

– Точно, их время – не наше.

Это само собой разумеется. А вот если наоборот? Об этом стоит поразмыслить. Наше время – не их время. Вопрос в том, существует ли такая временная раковинка, эдакий улиточный домик, куда можно проскользнуть и куда они за тобой не проберутся?

– Они боятся еще больше, чем мы, – продолжает Розмарин.

– Боятся? – пораженно переспрашиваю я. – Чего?

– Что их арестуют и посадят сюда. Нас-то больше уже под замок не посадишь, мы и так под замком. Вы еще это оцените!

– Я тут никогда ничего не оценю.

– Да-да, – откликается он, – вам невмоготу, все думаете, как бы отсюда прочь, торопитесь. Но, как говорится, торопись не спеша. Разве не видите, как расточительно они обращаются с нашим временем? На чем бишь мы остановились? Да, с одним не поспоришь: кто на свободе, еще может попасть сюда, за решетку, каждого, даже самого большого начальника могут посадить. Ну, вот, например, как в Аюде было[21]: однажды открывается дверь, и кто заходит? Комендант Цайденской тюрьмы. Обрит наголо, в полосатой робе, словно арестант. Вот это номер, скажу я вам! Но слушайте дальше.

И я слушаю, как подобная судьба постигла и одну надзирательницу. Обоих, и коменданта, и надзирательницу, обвинили в «пособничестве классовым врагам». А дело все в том, что комендант принял в подарок от жены одного заключенного персидский ковер, а надзирательница передала беременной арестантке килограмм сахара.

– Но это ведь не одно и то же.

– Все едино. Большевики тут разбираться не будут. Оба вступили в сговор с классовым врагом.

Розмарин проводит меня по комнате ужасов, расписывая всевозможные прегрешения, совершаемые высоким начальством вплоть до министра.

– Да, – говорю я, – мы такое изучали на лекциях по марксизму: левый уклон, правый уклон. Кто-то недостаточно партиен, кто-то недостаточно самокритичен, кто-то слишком радикален или анархичен. Кто-то недостаточно бдителен: увлекается устаревшими идеями, ложными принципами, буржуазными чувствами.

– Ну, вот, смотрите, мы со стариной Марксом едины. И потому-то они вечно боятся: начальника, коллег, даже собственных детей. За каждым из них следят.

А затем он перечисляет страдания, которые выпадают на долю сотрудников Секуритате: семьи нет, происходить им лучше из сиротского приюта, друзей нет, романы заводить нельзя, с соседями по душам не поболтаешь.

– А живут-то они как! Все скопом, в одном многоквартирном доме!

Товарищ слева – твой враг, сосед напротив на тебя стучит. И ни минуты нельзя побыть наедине, вечно нужно доносить в Центр, где ты находишься в данный момент:

– Даже если сидишь в ванне, одним словом, собачья жизнь, хуже, чем в преисподней, там ведь Скараоцкий, главный черт, иногда спит, или хоть глаза закрывает, или отлучается куда-то… А им хуже, чем нам здесь.

– Бедняги, – вставляю я.

– А еще они боятся народа. У них после Будапешта полные штаны. Там кагэбэшников за язык подвешивали, и даже головой вниз. А ведь в конце концов товарищи офицеры и надзиратели получат третий сапог.

– А это что значит?

– А это, как говорят у нас в Банате без всяких околичностей, пинок под зад. Ведь их время работает против них, – торжественно произносит Розмарин, – а наше время – на нас. И они это знают.

– Вы так себя ведете, господин Розмарин, будто сидеть здесь – невесть какое счастье.

– Так и есть. Мы в тюрьме свободные. А те? Даже Новый год и масленицу и то друг с другом празднуют. Здесь, за колючей проволокой и высокими стенами.

– Ужас, – вздыхаю я в растерянности.

– Я тут все знаю как свои пять пальцев. Но сейчас от всех этих мыслей и пустой болтовни у меня просто голова кругом идет. Напишите все, что они требуют, – еще раз напоминает он мне.

Я становлюсь за столик, привинченный к стене, и записываю три предложения, меньше, чем мне известно. Что Энцо Путер – сторонник Восточного блока. Что он послал поздравительную телеграмму товарищу Сталину. Что он отнял у меня подругу.

Розмарин читает. Кажется, он недоволен и укоризненно глядит на меня, лицо его выделяется в полумраке бледным пятном. Но рта не открывает. За это я рассказываю ему историю Энцо Путера и моей подруги Аннемари, как будто он не мой сокамерник, а глубокомысленный рабочий из темешварского квартала Фрателиа и я решил с ним, случайным знакомым, поделиться сокровенным в каком-нибудь кабаке. Он понимает, о чем речь. Уверяет, что тоже такое пережил: «Радуйтесь, что избавились от этой козы! Она вам не подходила. Что ж! Я ложусь спать».

Садится и засыпает. Странно, он назвал Аннемари Шёнмунд козой, а меня это обидело.

Я открываю книгу и подношу ее к самой лампе. Интенсивность света увеличивается пропорционально квадрату расстояния до источника света: в два раза ближе, в четыре раза светлее. В тусклом освещении я читаю возмутительный рассказ о восстании повешенных. Неужели возможно, чтобы врач бросил умирать тяжелобольную женщину и она скончалась у него на глазах, только потому, что не сошелся в цене с нищими крестьянами? И более того, что он даже требует плату за хранение ее тела у себя во дворе по часам, вплоть до минут, пока ее близкие не раздобудут гроб и не унесут свою покойную мать?

Я с облегчением констатирую: подобное у нас совершенно невозможно. Ведь первый секретарь Рабочей партии недавно на заседании ЦК в Бухаресте пригрозил: он-де велит всех врачей, которые забыли, что они слуги рабочего класса и не более, прогнать по главным улицам с кольцом в носу и с табличкой на шее. Страждущий рабочий класс такие угрозы любит.

Розмарин в испуге просыпается. Он дремал сидя, слегка покачивая головой, опустив локти на колени. Он шепчет: «Гитлер был для меня богом. Но это прошло!» Я затаиваюсь под шинелью и веду переговоры с Розмарином только сквозь входное отверстие пули на рукаве. Он говорит: «Они кого-то ведут в ножных кандалах. Нашего соседа. Ага, в уборную ведут! У него, поди, от страха медвежья болезнь началась». И точно, из коридора доносятся новые звуки: звон и шарканье, шарканье и звон. Розмарин, хорошо разбирающийся в подобных вещах, заключает: «В ножных кандалах, закованный. Этому точно двадцать лет дали, а то и МСВ».

Назад Дальше