Друг - Королёв Никита 2 стр.


Все трое ушли на лестничную клетку, а я остался в комнате. От нашей игровой возни одеяло наполовину сползло с кровати и скомкалось на полу. Я отвернул его свисшую часть. Квадратный экранчик озарял подкроватное пространство тусклым синеватым светом. Там, помимо школьного дневника, похороненного под конфетными фантиками и пылью, лежали чёрная маска и пистолет. Перед глазами, обдавая крадущим дыхание холодом, промчалась сцена из памяти.

Я лежу в своей кровати, час поздний, но интерес напрочь отогнал от меня сон – рядом сидит мама и рассказывает мне про отца. Полушёпотом она говорит о том, как в семнадцать лет мой папа вместе с друзьями совершил налёт на офис. Пока двое остальных сгребали в мешки всё, что можно подключить в розетку, он наведённым пистолетом удерживал сотрудников на полу. Одна женщина встала.

– Неужели вы их боитесь?

– На пол, живо! – пригрозил ей отец.

– Они ж сосунки, молоко на губах ещё…

Он схватил её за волосы и ударил головой об колено.

Кто-то из сотрудников узнал его голос. Их нашли быстро и почти всех «порядочных и добродушных детей» забирали под крики шокированных и недоумевающих матерей. Почти, потому что мать моего отца не кричала.

Дальше были следственные комиссии, разбирательства, экспертизы на вменяемость.

Дружкам дали реальный срок: они были уже достаточно взрослыми. Отца затаскали по диспансерам и психушкам, насобирали букет психических заболеваний, выращенных чудодейственными таблетками. Но было и то, что выросло и без таблеток. Волчья хватка. Шакалья настороженность. Скаль зубы и хватай, пока не выбежал охотник с ружьём и не прострелил твою паршивую шкуру.

Перед ним раскрылась зловонная, жестокая и беспощадная помойка жизни, где един для всех лишь закон джунглей, где надо рвать, вгрызаться в свой кусок и забираться как можно выше; он стал волчонком, жестоким, беспощадным, вечно озирающимся. Такие существа, если и выбираются из этой грызни, до последнего вдоха ненавидят и презирают жизнь, потому что видели её непотребства. Сталь его сердца, заржавевшего, нестерпимо заскрипевшего к концу, закалялась в прокуренных, пропахших мочой подъездах, в бесконечных приводах, в покуривании травки с друзьями, в этом бесконечном искушении судьбы, в этом вечном налёте на жизнь в надежде, что тебе удастся унести свой хвост.

Я должен его остановить. Если, всякий раз поступая неправильно, он шёл по накатанной дороге, то эта вылазка – её точка невозврата. Но с любым исторически важным событием было намного проще – были место и время, разнесённые по свету газетами, документами, вписанные в учебники. И я знаю множество мест, которым сейчас, в девяносто пятом году, только предстояло обагриться кровью. Школы ещё не покрылись панцирем, выросшим на костях детей из школы «Колумбайн», мир ещё не видел великого падения «близнецов», он ещё не знал превращения тысячи тонн бетона и арматуры в пыль, накрывшую целый город.

В моём случае всё ограничивалось маминым рассказом и полицейскими отчётами, с которыми я, естественно, не знаком. Однако… День рождения отца в феврале, а мама говорила, что на момент задержания он не мог отправиться в обычную тюрьму – следовательно, он сделал это ещё до своего совершеннолетия. Но простор для предположений ещё по-прежнему велик – целый месяц…

Входная дверь открылась: ребята пришли с перекура. Они уселись на прежние места, но игра уже как-то не клеилась, словно принесённый ими с лестничной клетки холод, терпкий от дыма, развеял их игровой пыл. И мне в голову закралась было мысль, будто они каким-то образом прознали о моей находке, но тут я распознал в их лицах и ещё кое-что. Суровость серьёзного разговора, которую они пытались стряхнуть какими-то ломанными, неловкими движениями. Я посмотрел на висящую за ними гитару и решил им подыграть.

– Ребят, а хотите, я на гитаре сыграю? – предложил я.

– Тём, так ты у нас теперь не единственный музыкантишка? – ехидно вопрошал Илюша.

Кирилл по своему обыкновению молчал.

– Ну-ка, покажи, что умеешь, – оживился папа.

Я было замешкался, теряясь в мыслях, что сыграть, как в голову пришла идея, которой я невольно улыбнулся. Я решил исполнить не самую радужную песню «Нирваны» о любви, её омертвении и о том, что «она», чёрт возьми, всё равно права. Песню, которой предстояло выйти лишь через семь лет.

Я ещё раз взглянул на Курта Кобейна на стене и осознал, что мир здесь ещё и года не скорбит о его утрате.

– Это будет «Нирвана», но кое-что очень-очень редкое, – сказал я, драматически понизив голос.

– И я угадаю её с трёх нот, – проворчал папа.

– А там больше и нет, – ответил я и взял первый аккорд.

Илюша демонстративно прикрыл уши, как бы намекая на то, что попытки перепеть «Нирвану» ничем хорошим никогда не кончаются.

Кирилл вроде следил за происходящим, но, скорее, как охранник, стоящий перед сценой.

Я всегда закрываю глаза, когда пою. В самом конце песни, когда фраза «You know you’re right» зацикливается надрывной мантрой под один и тот же дребезжащий аккорд, краем уха я уловил шорохи в прихожей, а когда, сипло пропев последнюю фразу, я умолк, дверь приоткрылась, и в комнату вошла женщина. На вид ей было лет шестьдесят, ростом – во многом из-за сгорбленной спины – ниже обычного, глаза маленькие, похожие на изюм, короткие курчавые волосы цвета меди.

– Здрасьте, ребят.

Ребята сразу посерьёзнели, лица расправились от дурацких ухмылок, и они в унисон поздоровались с моей будущей бабушкой.

– Мне кажется, ребятки, час уже поздний, пора бы вам расходиться, – сказала она мягко, с должным сожалением, кажется, вовсе не заметив нового гостя. Однако, вне всяких сомнений, сильнее всего эти слова подействовали именно на меня. Сколько времени? Куда мне «расходиться»? Половина девятого. Из моего сказочного мира песнопений эти слова вернули меня в тот, где за окном уже наступила холодная зимняя ночь, а мне просто некуда идти. Излюбленное занятие взрослых – это отрезвлять детей от беспечности. Ах, если бы только бабушка знала, насколько она сейчас в этом преуспела. От одной мысли об улице по спине пробежал холодок, словно эта самая улица уже пробовала меня на вкус, лизнув холодным шершавым языком.

– Да, а мы как раз собирались – на такой-то радостной ноте! – кольнул меня папа.

В своем ступоре я даже не заметил, как ребята с бабушкой уже прошли в прихожую, а мы с папой остались в комнате одни. Его смятенный вид и бегающий взгляд привели меня в чувство, но, только я двинулся за остальными, он меня остановил:

– Слушай… Я понимаю, ты, наверное, уже думаешь о том, как окажешься дома и завалишься в кровать, но я чувствую… – он поморщился, будто бы стыдясь своего чувства, – что было бы лучше… В общем, если хочешь, оставайся! – выпалил он скороговоркой и после секундной паузы добавил: – О, и у нас телефон есть, можешь родителям позвонить.

– Что ж, всяко лучше, чем спать на коробках, – с шутливой заносчивостью ответил я, всем телом, однако, почувствовав усыпляющее облегчение.

– Ох, ну тогда я пойму, если ваше высокоблагородие откажется разместиться на полу.

Я рассмеялся, пожалуй, даже слишком громко, переполняемый радостью.

– Ладно, пойдём ребят проводим, – сказал папа, и мы вышли прихожую, где ребята стояли уже одетые.

Они отвечали на бабушкины вопросы об учёбе с этой забавной смелостью и размашистостью, с которой на них отвечают все двоечники, а Илюша, увидев меня с папой, стрельнул в нас полным злого негодования взглядом.

– Мам, ты не против, если Никита сегодня у нас останется? Пятница всё-таки.

Бабушка смерила меня мгновенным взглядом, под которым я вспомнил каждую отбившуюся ниточку на своей одежде, и сказала:

– Что ж, ладно.

Ребята переглянулись, после чего с каким-то насмешливым недоумением посмотрели на папу.

– Ладно, парни, до скорого, – сказал он, пресекая эту безмолвную потасовку.

– Ну пока… – не то обиженно, не то озадаченно попрощался Илюша.

Кирилл избежал каких-либо сцен, и они ушли.

С щелчком дверного замка бабушка молча удалилась на кухню.

– Ну, я за бельём, а ты пока родителям позвони, что ли, – сказал тот, кому мне действительно стоило позвонить, и ушёл в свою комнату.

Я подошёл к телефонной трубке на полочке в коридоре, несколько раз наобум покрутил диск, от волнения наматывая витой провод на палец, оскароносно сыграл разговор с мамой, которая сейчас сама, наверное, в похожей ситуации где-нибудь неподалёку, и пошёл к папе в комнату.

Мы немного поговорили, я поделился впечатлениями от первого дня в школе и немного рассказал о себе, ломано огибая анахронизмы и стараясь больше слушать, нежели говорить.

В один момент я взглянул на полку возле окна. На ней скошенной изгородью стояли дряхлые собрания сочинений классиков, поставленные туда, видимо, старшими в качестве духовного светильничка. И только одна книга из всех имела вид опрятный, облагороженный частыми касаниями, – «Мастер и Маргарита».

– Вообще, я люблю читать, – сказал папа, уловив мой взгляд. – Но не уроки литературы.

– Понимаю, – ответил я, также понимая, что меня сейчас может понести, но было уже поздно: – Как по мне, учителям просто надо ставить за что-то оценки, раз уж литература – это школьный предмет. Вот они их и ставят за то, насколько ты глубоко и, главное, «правильно» расковыряешь произведение с его смыслами. А ведь эти смыслы никто не назначал правильными, даже сами авторы понимали, что люди их читают, не чтобы потом щеголять тем, что они знают, как звали собаку Понтия Пилата…

– Бинга…

– Вот-вот!.. – как-то горько усмехнулся я. – В общем, не из желания потягаться в знании текста, а… ради удовольствия, из интереса, любознательности… да, может, просто от скуки. Ведь важнее всё-таки не что привело, а куда. Да, время закрыло писателям рты, но я не думаю, что они были бы рады тому, что их книги сейчас, как опостылевшие учебники, после учебного года складывают на полочку и с облегчением забывают. Есть в этом что-то… злонамеренное. Хочешь сделать что-то интересным – запрети это. Хочешь убить интерес – сделай это обязательным. Писатель, если знакомишься с ним по учебнику, – это не живой человек, который ошибался, мыслил и страдал; это просто чёрно-белый, плохо пропечатанный бородач в рамке, подкинувший тебе лишней домашки. А потом удивляются, почему никому не интересно. Все просто изъедены скукой от выискивания логики в том, что делалось по наитию. Мне кажется, настоящий творец может управлять созданным им миром, не подгоняя по смыслу каждый его закон, каждую шестерёнку. Он управляет им, как природа – стихией. Истинный творец делает мир, который живёт и без его постоянного участия. Если бы он думал о миллионах тех шестерёнок, что крутятся, приводя его мир в движение, он так и погряз бы в отстройке каждой, а его творение было бы чем-то вроде монстра Франкенштейна, которому нет жизни без хозяина и к которому требуется ещё отдельная документация, откуда какой кусок мяса взялся. И потому глупо это, глупо – копаться в песчинках, когда творец перед тобой открывает бескрайние берега. Взрослые думают, что хотя бы так, зубрёжкой, нас можно натаскать на культуру, впрячь в неё, как в ярмо. Но она… она как шаль – изящная, лёгкая, почти ненужная, но согревающая от осенней зяби, которая так часто коробит ищущее смысл нутро…

– Не знаю… Наверное, ты прав. Я просто никогда особо не спрашивал себя, почему мне скучно на литературе. Ладно, давай спать, – сказал папа и выключил настольную лампу.

Засыпая, я испытывал щемящее чувство какой-то напрасной, но оттого ещё более сильной досады. Но досадовал я лишь на себя и своё невольное разочарование после долгих лет воображаемых разговоров с папой, за которые он стал идеальным собеседником.

Я проснулся в девять часов, когда солнце уже играло в кружевных занавесках, и в его лучах, будто золотая крошка, вилась над столом пыль.

За ночь, проведённую на полу, спина сильно затекла. Я на цыпочках прошёл в ванную, умылся мылом и вернулся обратно в комнату. Папа уже проснулся и сидел на кровати.

– Больше ложиться не будешь? – спросил он полушёпотом.

– Мне уже пора, дома ждут. Спасибо… правда, спасибо.

– Ну, давай хоть позавтракаем.

Пошарив в пустом холодильнике, папа приготовил яичницу, мы выпили по кружке растворимого кофе.

Мной овладело двойственное чувство. Я ощущал отцовскую заботу, начиная со вчерашнего вечера, однако исходила она от семнадцатилетнего парня, моего ровесника, который познает отцовство лишь через три года, когда на свет появится мой старший брат. Мне было страшно даже думать о том, как это объясняет себе папа, поэтому я заполнил тишину ещё спящей квартиры рассказом о своей придуманной жизни в Ташкенте.

Уже на пороге, возле вешалки, с которой мне было нечего снимать, папа предложил встретиться в воскресенье.

– Ну, ты ведь не отсюда, и я мог бы тебе показать, что тут есть интересного, поделиться, так сказать, «своими местами».

«Вряд ли остались ещё "твои места", которые не стали моими. У тебя впереди ещё всё моё детство, чтобы показать мне их, эти улицы и парки, куда я возвращаюсь из года в год, ища твой дух», – подумал я, но сказал лишь:

– Да-а, знаешь, я с удовольствием.

– Отлично, в час дня удобно?

«Ну, в расписании у меня разве что не замерзнуть и не умереть голодной смертью».

– Да, в самый раз.

На том мы распрощались, и я вышел в новый день, навстречу весёлому зимнему солнцу, в чьём веселье я смутно угадывал насмешку над человеком без тёплой одежды, денег и документов.

IV. В городе

Я вдохнул острый уличный воздух, и кожа покрылась мурашками, глаза заслезились, а в груди что-то встрепенулось, будто бы с этим вдохом я впустил в себя целый мир, поющий, шепчущий и кричащий на разные голоса. Тысяча этих голосов позвала меня в тысячу мест по тысяче нехоженых дорог. Но громче всех был голос моего дома.

Из тихого дворика, окружённого двенадцатиэтажками, я вышел на Новороссийскую, прошёл переулком на параллельную ей Совхозную и скоро уже был у метро «Люблино».

Проскочить через турникеты не составило труда, а дежурный в этот ранний час лишь проводил меня сонным взглядом. Осторожно, двери закрываются, следующая станция – «Сокол».

Я увидел то, чего и ожидал: на месте моего дома, тридцатиэтажной кирпичной громады, которая по ночам, когда свет Луны играл в тысяче её стеклянных обесточенных глаз, более всего напоминала древнюю языческую тумбу, стояла школа. На вид она ничем не отличалась от той, в которую я попал накануне: плиточный фасад с жёлтыми вставками и сошедшая со страниц учебника геометрия. Словом, советский конструктивизм на последнем издыхании.

Я прошёлся по моим местам. В «Посёлке художников» всё по-прежнему, разве что в его глубокой старине на пару седых волос меньше, а так – всё те же низенькие деревянные домики, будто бы спрятавшиеся в зелени лип и кленов от бушующего, выходящего из берегов и зыблющегося бетоном города. Ленинградский парк. Всё то же дивное место, зовущее меня будто бы затем, чтобы рассказать мне свою тайну, затерянную в летах. Во вдохновении я слышу зов кирпичной часовенки, вековых раскидистых деревьев, клумб, летней порой пылающих цветением, и иду на него в предвкушении новой истории.

Город кипит, и слабые звенья в нём вытесняются, сползают на обочину времён. Новые, полные сил бетонные исполины жадно вгрызаются в асфальт и растут до самых небес, статно сверкая стеклянными фасадами. Людям после поломки «Красной Машины» вдруг надоело плавать и захотелось впустить Бога в свою жизнь, так что из бассейна «Москва» вновь стал вырастать Храм Христа Спасителя.

Назад Дальше