Однажды Евграф Семенович, когда я был его учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, которая была у него в Сокольниках. Была весна – он сказал мне:
– Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу уж третье лето пейзаж. Приезжай посмотри.
В сад дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его дача желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на землю двора. Был солнечный день. Меня поразило, что отражение в окнах, на стеклах, удивительно нарисовано верно, и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашенный жидкомасляными красками. По цветам неверный и непохожий на натуру. Все соразмерно. Но натура – совсем другая. Сосны были нарисованы сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов. Я смотрел и сказал просто:
– Не так. Сухо, мертво.
Он внимательно слушал и ответил мне:
– Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот не выходит. Ты попробуй поправь.
Я смутился. Но согласился.
– Не испортить бы, – сказал я ему.
– Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я искал в ящике краски. Вижу – «терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум?
– Что? – спросил он.
– Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
– Этих красок у меня нет, – говорит Сорокин. – Вот синяя берлинская лазурь – я этим пишу.
– Нет, – говорю я, – это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой это не сделать.
Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.
– Вот ты какой, – говорил Евграф Семенович, улыбаясь. – Краски не те. – И его глаза так добро смотрели на меня, улыбаясь. – Вот что ты, – продолжал Сорокин, – совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю – нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
– Что же есть, – говорю я. – Просто повернее хочу отношения взять – контрасты, пятна.
– Пятна, пятна, – сказал Сорокин. – Какие пятна?
– Да ведь там, в натуре, разно – а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно что – пятна.
– Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.
– Нет, – отвечаю я.
– Как нет, да что ты, – удивлялся Сорокин.
– Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.
– Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
– Нет, ничего не выйдет, – ответил я.
– Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок – первое в искусстве.
– Рисунка нет, – говорю я.
– Ну вот, что ты, взбесился что ли? Что ты!
– Нет его. Есть только цвет в форме.
Сорокин смотрел на меня и сказал:
– Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка.
– Я говорю только про натуру. Вы ведь пишите с натуры дачу.
– Да, с натуры. И вижу – у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал – просто. А вот поди: что делать – не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу – пустяки, а вот поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: «Это желтая крашеная дача – мне смотреть противно, не только что писать». Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки. Рисует то же, но неверно. Удивлялся – зачем это я дачу пишу. – И Сорокин добродушно засмеялся.
После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:
– Боюсь я, Евграф Семенович, – попорчу.
– Ничего, порти, – сказал он.
Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.
– Постой, – сказал Сорокин. – Где же это синее? Разве синие тени?
– А как же, – ответил я. – Синие.
– Ну хорошо.
Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.
– Верно, – сказал Сорокин.
Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.
– Молодец, – сказал, смеясь, Сорокин, закрывая глаза от смеха. – Ну, только что же это такое? Где же бревна?
– Да не надо бревен, – говорю я. – Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.
– Верно, что-то есть, но что это?
– Вот «что-то» есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.
– Как весна, да что ты? Вот что-то я не пойму.
Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.
– Вот теперь хорошо, – сказал Сорокин. – Молодец.
– Ну вот, – ответил я. – Теперь хуже. Суше. Меньше горит солнце. Весны-то меньше.
– Чудно́. Вот оттого тебя и бранят. Все ты как-то вроде нарочно. Назло.
– Как назло, что вы говорите, Евграф Семенович?
– Да нет, я-то понимаю, а говорят, все говорят про тебя…
– Пускай говорят, только вот довести, все соединить трудно, – говорю я. – Трудно сделать эти весы в картине, что к чему. Краски к краске.
– Вот тут-то вся и штучка. Вот что. Надо сначала нарисовать верно, а потом вот как ты. Раскрасить.
– Нет, – не соглашался я.
И долго, до поздней ночи, спорил я со своим милым профессором, Евграфом Семеновичем. И посоветовал я ему показать это Василию Дмитриевичу Поленову.
– Боюсь я его, – сказал Евграф Семенович. – Важный он какой-то.
– Что вы, – говорю я, – это самый простой и милый человек. Художник настоящий, поэт.
– Ну и не понравится ему моя дача, как Алексею Кондратьевичу. Чудаки ведь поэты.
– Нет, – говорю. – Он не смотрит на дачу. Он живопись любит, не сюжет. Конечно, дача не очень нравится, но не в том дело. Цвет и свет важно, вот что.
– А ты знаешь, я никогда об этом не думал. Пейзаж – это, я так полагал, – дай попробую, думаю, – просто…
Когда уходил от Сорокина, то он простился со мной, смеясь, сказал:
– Ну и урок. Да, задал ты мне урок.
И он сунул мне в карман пальто конверт.
– Что это вы, Евграф Семенович?
– Ничего, возьми. Это я тебе… сгодится.
Я ехал домой на извозчике. Вынул и разорвал конверт. Там лежала бумажка в сто рублей. Какая была радость.
IX
Частная опера Мамонтова в Москве открылась в Газетном переулке в небольшом театре. С. И. Мамонтов обожал итальянскую оперу. Первые артисты, которые пели у него, были итальянцы: Падилла, Франческо и Антонио д’Андраде. Они скоро сделались любимцами Москвы. Но Москва враждебно встретила оперу Мамонтова. Солидное деловое купечество говорило, что держать театр председателю железной дороги как-то не идет. С. И. Мамонтов поручил И. И. Левитану исполнение декораций к опере «Жизнь за царя». А мне – «Аиду» и потом «Снегурочку» Римского-Корсакова. Я работал совместно с В. М. Васнецовым, который сделал прекрасных четыре эскиза декораций для «Снегурочки», а я исполнил остальные по своим эскизам. Костюмы для артистов и хора Васнецова были замечательные. Снегурочку исполняла Салина, Леля – Любатович, Мизгиря – Малинин, Берендея – Лодий, Бермяту – Бедлевич. «Снегурочка» прошла впервые, и ее холодно встретили пресса и Москва. Савва Иванович говорил:
– Что ж, не понимают.
Васнецов был вместе со мной у Островского. Когда Виктор Михайлович говорил ему с восторгом о «Снегурочке», Островский как-то особенно ответил:
– Да что… Все это я так… Сказка…
Видно было, что это дивное произведение его было интимной стороной души Островского. Он как-то уклонялся от разговора.
– «Снегурочка», – говорил он, – ну разве вам нравится? Я удивляюсь. Это так я согрешил. Никому не нравится. Никто и знать не хочет.
Меня очень поразило это. Островский, видимо, так ценил это свое мудрое произведение, что не хотел верить, что его кто-то поймет. Это было так особенно и так рисовало время. А Римский-Корсаков даже не приехал посмотреть в Москву ее постановку. Мамонтов был очень удивлен этим. Говорил мне:
– Знаменательно. Эти два больших человека, Островский и Римский-Корсаков, не верят, что их поймут, не допускают мысли, так же как и Мусоргский не верил и не ценил своих произведений. Холодность и снобизм общества к дивным авторам – это плохой признак, это отсутствие понимания, плохой патриотизм. Эх, Костенька, – говорил мне Савва Иванович, – плохо, косно, не слышат, не видят… Вот «Аида» полна, а на «Снегурочку» не идут, и газеты ругают. А верно сказал офицер:
– Большой и умный был человек Лермонтов, – сказал Савва Иванович. – Подумайте, как странно, я дал студентам университета много билетов на «Снегурочку» – не идут. Не странно ли это. А вот Виктор (Васнецов) говорит – надо ставить «Бориса», «Хованщину» Мусоргского. Не пойдут. Меня спрашивает Витте, зачем я театр-оперу держу, это несерьезно. «Это серьезнее железных дорог, – ответил я. – Искусство – это не одно развлечение только и увеселение». Если б вы знали, как он смотрел на меня, как будто на человека из Суконной слободы. И сказал откровенно, что в искусстве он ничего не понимает. По его мнению, это только увеселение. Не странно ли это, – говорил Мамонтов. – А ведь умный человек. Вот и подите. Как все странно. Императрица Екатерина, когда было крепостное право и она была крепостница, на здании Академии художеств в Петербурге приказала начертать: «Свободным художествам». Вельможи взволновались. «Успокойтесь, вельможи, это не отмена крепостного права, не волнуйтесь. Это свобода иная, ее поймут те, которые будут иметь вдохновение к художествам». А вдохновение имеет высшие права. Вот консерватория тоже существует, а в императорских театрах отменяют оперы и не ставят ни Мусоргского, ни Римского-Корсакова. Надо, чтобы народ знал своих поэтов и художников. Пора народу знать и понимать Пушкина. А министр финансов говорит, что это увеселение. Так ли это? Когда будут думать о хлебе едином, пожалуй, не будет и хлеба.
Савва Иванович увлекался театром. Русских артистов он старался оживить. В опере он был режиссером и понимал это дело. Учил артистов игре и старался объяснить им то, что они поют. Театр Мамонтова выходил какой-то школой. Но пресса, газеты были придирчивы к артистам, и театр Мамонтова вызывал недоброжелательство. У Мамонтова в репертуаре были поставлены новые иностранные авторы: «Лакме» Делиба, где пела партию Лакме знаменитая Ван-Зандт. Также был поставлен «Лоэнгрин» Вагнера, «Отелло» Верди, где пел Таманьо, затем Мазини, Броджи, Падилла – все лучшие певцы Италии пели в опере Мамонтова.
Москва была богата и избалованна. Не только Москва, но даже Харьков имел в летнем сезоне итальянскую оперу, и труппа Мамонтова была и в Харькове, и в Киеве, и в Одессе. Довольство жизнью было полное. Рынки были завалены разной снедью – рыбой, икрой, птицей, дичью, поросятами. Железные дороги были полны пассажиров. Промышленность шла, Россия богатела. Рынки были завалены товарами, из-за границы поступало все самое лучшее. Заграница была в моде, и много русских ездили за границу. Это считалось как бы обязательным. Летние сады развлечений были полны иностранными артистами – оперетка, загородные бега и скачки, рестораны были полны посетителями, там пели венгерские, цыганские, румынские хоры. Летом большинство жителей Москвы уезжали на дачи, которые были обильно настроены в окрестностях Москвы. Там жизнь велась в природе. Оставшихся в Москве считали мучениками. Но странно, несмотря на довольство жизнью, многие из поместий и городов стремились уехать за границу. Меня это удивляло. Неужели лето за границей было лучше, чем в России? Нет. Я нигде не видал лета лучше, чем в России, и не знаю моря и берега лучше Крыма. Но Крым считался «не то», чего-то не хватало. Не рулетки ли, думал я, или баккара, которые были запрещены в России.
Театр Мамонтова и декоративные работы для опер дали мне возможность заниматься личной живописью, хотя театр много отнимал времени. В то же время я имел возможность писать с натуры, не подчиняясь времени и никаким влияниям. Работал так, как мне хотелось, в поисках своих достижений в живописи. Я был меценатом сам себе. Сначала я выставлял на Передвижных выставках, а потом встретил в Петербурге С. П. Дягилева, который нашел меня. Я увидел – Дягилев восторженно любит живопись и театр. И тут же затеяли с ним издать журнал «Мир искусства». Я рисовал первую обложку для журнала и сделал несколько рисунков красками. Из многих заработанных денег я дал Дягилеву пять тысяч для издания журнала. Еще выпросил у Саввы Ивановича двенадцать тысяч рублей и познакомил Дягилева с Мамонтовым. Журнал Дягилева был встречен очень враждебно. Он сделал какую-то революцию в искусстве. Но журнал шел нарасхват.
В 1901 году я был приглашен профессором в Училище живописи, ваяния и зодчества, в отдельный класс, для преподавания живописи. Ко мне поступали ученики, окончившие натурный класс. Преподавал совместно со мной и Серов. В нашем классе мы впервые поставили живую модель – обнаженную женщину, и учениками лучшими были: Сапунов, Судейкин, Туржанский, Крымов, Кузнецов, Машков, Фальк и много других, которые как-то распылялись и не были заметны. Дорого стоят государству художники, и всегда их мало. Как это странно, несмотря на огромную Россию. Что-то мешало, и мало было влюбленности в искусство и жизнь, в радость жизни и в искусство. <…>
X
На меня произвел чрезвычайно сильное впечатление неожиданный случай. Как-то утром в мою мастерскую, на Садовой, в доме Червенко пришел В. Д. Поленов и сказал:
– Ты слышал, вчера арестован Савва и увезен в тюрьму. Я спрашивал у Васнецова, у Третьякова и у председателя суда, моего знакомого, – никто не знает причин, почему арестован Савва Иванович.
Я был поражен. Тут же пришел В. А. Серов, который тоже очень удивился.
– В чем дело? – спросил Серов. – Я вчера был у Саввы Ивановича, и он был в хорошем настроении.
У кого мы ни спрашивали и как мы ни старались узнать, нам никто не мог объяснить ареста Мамонтова. Я видел С. П. Чоколова, Кривошеина, Цубербиллера и других знакомых общественных деятелей, адвоката Муромцева – никто ничего сказать не мог. Семья Мамонтова тоже ничего не знала. Что сделал Савва Иванович, почему такой быстрый арест – мы не могли себе объяснить. Политикой Савва Иванович не занимался, он не был похож на человека, который мог совершить растрату, потому что Савва Иванович был всегда довольно расчетлив, не был игроком и кутилой, в деньгах был скромен и даже несколько скуп. Постепенно мы узнали, что это, по слухам, арест из-за растраты при постройке Архангельской железной дороги. Я узнал, где находился Савва Иванович, поехал получить с ним свидание. Очень долго добивались этого свидания Серов и я. Увидал его в тюрьме, где нам дали пять минут на свидание. Савва Иванович, одетый в свое платье, вышел к нам в приемную комнату для свиданий. Он, как всегда, улыбался, и когда мы его спросили, в чем дело, то сказал нам:
– Я не знаю.
И так прошло долгое время. Я приехал в Петербург и увидел Сергея Юльевича Витте, который был министром. Сергей Юльевич, к моему удивлению, сказал мне, что он тоже не знает акта обвинения Мамонтова.
– Против Саввы Ивановича, – сказал он, – всегда было много нападок. И на обвинение его «Новым временем» в растрате он, как душеприказчик чижовских капиталов, ничего не ответил. А когда это дошло до царя, то он спросил меня, и я тоже не мог ничего сказать. Но Савва Иванович, когда я его просил это выяснить, представил отчет. Оставленные Чижовым капиталы он увеличил в три раза, и все деньги были в наличности. Молчание Саввы Ивановича, которое носит явную форму презрения к клевете, могло и сейчас сыграть такую же характерную для него роль. Я знаю, что Мамонтов честный человек, и в этом совершенно уверен.