Плюс-минус вечность - Веселова Наталия 4 стр.


На пляж уже подтягивались первые отдыхающие с детьми; в трусах и панамках, а совсем карапузы – так и голышом, они звенели, подпрыгивали, топали пухлыми, в перевязочках, ножками под строгими и нежными взглядами матерей… Нет, это понять было невозможно.

– Моя мама говорила, что для женщины самое ужасное – потерять ребенка, – пробормотал он. – Вот у вас есть дети? Вы могли бы… – он не договорил, постеснялся.

– Самое ужасное – потерять не ребенка, а себя, – четко и раздельно произнесла Настасья Марковна. – И это единственное, что нужно по-настоящему понять в этой книге.

– Вот это я как раз понимаю! – взволнованно заговорил Илья. – Очень хорошо понимаю! Просто я не знаю, где они силы брали на такое, вот что! Я вот тоже хотел – ну, это – воспитать в себе такую силу. Ну, не такую точно, а вообще…

И его неожиданно прорвало. На одном дыхании он вдруг вывалил так и стоявшей напротив практически незнакомой женщине в мокром купальнике все свои страхи, надежды и сомнения, одолевавшие последние пару лет, – и никому не понятные подвиги вроде геройского заплыва и бесславного обморока на физкультуре. Говорил, внутренне обмирая: вот сейчас она снисходительно улыбнется и покачает головой, демонстрируя, какой он маленький дурашка со своими детскими выкрутасами, и привычно, по-взрослому ободрит несмышленыша: сейчас, мол, ты еще не понимаешь, что все это пустяки, а когда вырастешь… Илья даже не пытался разобраться, почему ему вдруг таким важным показалось мнение чужой старушки, – просто говорил и говорил в напряженно-внимательное лицо… Она была совсем некрасивая, кожа – как старый пергамент, глаза темно-серые, ничем не примечательные. Рядом с ней не ощущалось ни особого умиротворенного спокойствия, ни простой земной надежности, как рядом с мамой или раньше с бабулей, – наоборот, Настасья Марковна создавала вокруг себя невидимую зону напряжения – но напряжения притягательного, будто родственного. Он даже представить себе не мог, что рассуждал бы о таких непривычных вещах с мамой, сразу начавшей бы любовно ерошить ему волосы и спрашивать об учебе, или с покойной бабушкой, которая до самой смерти была озабочена лишь степенью готовности внуков немедленно поесть вкусненького. А тут стоял – сам полуголый перед полуголой же почти что бабкой – над крепко спавшей на животе сестренкой и сыпал вопросами без ответов, главным из которых, как ни крути, а оказывался один: зачем? Зачем все это, если все равно закончилось тюрьмой и костром, а и не костром бы – и без того ведь все умерли! Бились, словно Дон Кихот со своими мельницами, – и давно ушли в землю навсегда, как и те, кто сражался по другую сторону! Тогда – зачем? И сила растрачена – на что?

– Ну, а вот война… – тихо вставила в паузу женщина. – Что же, по-твоему, выходит, надо было немцам сразу сдаваться, потому что, так или иначе – а все равно в гроб?

– Это – другое! – почти крикнул он. – Это – понятно! Тут страна, в которой детям жить, много поколений! Это – чтоб не рабами росли, за такое и умереть не жалко! И страна – вот она, пожалуйста, стоит себе! И мы с вами тут разговариваем, и дети, вон, играют! А Аввакум… и другие… Боярыня Морозова – в Москве когда с классом на экскурсии был, в Третьяковке видел… И та же Настасья Марковна – они за что? За два пальца? За какие-то буквы в старых книгах, которые теперь только в музеях? Да и церквей-то самих почти нет уже, а скоро и совсем не останется, говорят… По всему выходит, что Аввакум и страдал, и вообще жил – напрасно, а вот ведь нет – три века прошло, и я, и вы читаете, и будто прямо в сердце! Вот что мне никак не дает покоя, а вы – вы понимаете или нет?

– Понимаю, – спокойно отозвалась Настасья Марковна. – Не зря же меня, как его попадью, зовут… Только, боюсь, объяснить тебе это нелегко будет.

– Думаете, я маленький, да? – обиделся Илья. – И мне еще рано, да?

– Нет, – просто сказала она. – Потому что ты некрещеный. У тебя – там – закрыто.

Он опешил:

– В каком смысле? – И вдруг вспомнил: – А я как раз крещеный! Меня бабушка, когда я грудной был, отвезла без спросу к Николе Морскому и окрестила. Ох, и задали ей, говорят, мама с папой! Соседка рассказывала, что отец мой год с тещей после этого не разговаривал. Ну, а Анжелка и Кимка, те – да, так и остались. Старая уже бабушка стала, когда они родились, чтоб такие дела проворачивать. Да теперь-то какое это имеет значение? Крещеный, некрещеный – какая разница? Лишь бы человеком хорошим вырос!

– О, да, – усмехнулась Настасья Марковна. – Действительно, какая разница? Плюс-минус бесконечность.

Илья не понял, но спросить не решился, почуяв в ее словах нечто действительно «взрослое», про которое он и сам понимал, что «рано» и, более того, – вообще не для всех. Например, не для его мамы. И уж, тем более, не для отчима… Почему? Илья вздрогнул от этих мыслей, промелькнувших мгновенно, но пугающе отчетливо.

– Не задавайся пока такими вопросами, – мягко сказала Настасья Марковна. – Не все же сразу. И возраст твой тут ни при чем. Многие взрослые предпочитают до конца жизни об этом не думать…

– Это как-то связано с Аввакумом, да? – наивно спросил юноша. – Просто книга сложная, да?

Женщина чуть улыбнулась – одним уголком рта, но и эта полуулыбка таинственным образом озарила ее лицо:

– Да. Но не самая. Ты поймешь, потому что бабушка когда-то свозила тебя к Николе Морскому… Смотри, сестра твоя проснулась.

Анжела действительно уже сидела на своем полотенце, слушая разговор старших, – совершенно очаровательный ребенок: розовый после дремы, в растрепанных солнечных кудряшках… Вот сейчас Настасья Марковна не удержится и расхвалит ее, назовет привычным ангелом, потому что девочка действительно остро напоминает сейчас полусонного купидончика с какой-нибудь сладкой картины восемнадцатого века.

– Анжелой ее зовут? А брата – Кимом? Плохо, – строго сказала женщина, без всякого одобрения пристально разглядывая ребенка. – Клички собачьи, а не имена. Если крестить их, то другие давать надо, русские.

Его словно окатило водой: вот дурак-то! Она обычная религиозница, и больше никто. Никакой не ученый, а всего лишь бабка старорежимная – лет-то ей сколько? Между пятьюдесятью и шестьюдесятью? Просто одета и говорит по-городскому, потому и кажется, что умная и всякое такое… Родилась до революции, а мать с отцом вообще, наверно, контра отпетая, вот и накачали ее. И Аввакумом она восхищена не как борцом и бунтарем, и даже не как интересной исторической личностью – а в прямом смысле верит всем небылицам, которые он там понаписал (читая их, Илья всегда внутренне по-доброму усмехался, делая отсталому старику скидку на то, что тот родился в темные времена) про всяких там бесов на печке, ангелов, ходящих сквозь стены… Надо же, у его брата и сестры – не имена, а клички!

– Ладно, разберемся… – сразу внутренне отгораживаясь от собеседницы, пробормотал Илья и обернулся к сестре: – Собирайся давай, наши там, небось, уже позавтракали.

Он принялся торопливо складывать так сегодня и не пригодившийся этюдник, все время ощущая на себе настороженный взгляд женщины и невольно ежась от него. Досада на себя самого не отпускала, и он буркнул в сторону:

– В крайнем случае, вырастут – сами решат… Хотя к тому времени уж и церквей-то, наверно, не будет, так что чего им решать-то…

– А если не вырастут? Маленькими умрут? – вдруг резко бросила Настасья Марковна.

Юноша выпрямился, чувствуя, как губы дрожат:

– Вы – это… Вы совсем уже… – захотелось нагрубить, но почувствовал, что выйдет несолидно, как у обиженного пионера, и он закончил, как мог, спокойно: – А если и так – правда ведь никто не застрахован – то, сами понимаете, тогда и подавно все равно будет.

Она вздохнула, на сей раз действительно глядя на Илью, как на недоумка:

– Да уж, понимаю, конечно… – и непонятно добавила: – Просто минус еще одна бесконечность…

Анжелка, уже накинувшая платье, топталась на своем зеленом островке, силясь впихнуть ноги обратно в сандалики, не расстегивая их, – это удалось, и девчонка унеслась в ажурно-золотую тень «на подскоках», не оглядываясь на брата.

– До свиданья, – сказал он и тут же с неудовольствием понял, что теперь все лето ему придется здесь, в Заповеднике, бегать от этой полоумной тетки, прятаться, чтоб не столкнуться взглядом и снова не повестись на лишний разговор.

– А крестить их все равно надо, – словно не слыша, продолжала Настасья Марковна. – Самое страшное, если так умрут. Хуже ничего и быть не может. А ведь дети – всякое может случиться… Скарлатина, например… – и при этом слове у нее непроизвольно дернулось и потемнело лицо.

«Я – гад, – в секунду прозрел Илья. – У нее точно ребенок когда-то умер – от скарлатины. Поэтому она такая и странная. Ищет утешения в религии – как не понять человека… У тезки ее, Авакумовой жены, вообще не сосчитать, сколько детей перемерло».

– Сейчас – пенициллин изобрели… – пробормотал он, невольно смягчаясь. – Мы с Анжелкой два года назад вместе переболели… Таблеточки такие белые попили – и как рукой…

– Да это я к примеру, – с едва заметной горечью отозвалась она. – Вообще – мало ли что… Но знай на всякий случай: ты, как человек крещеный, и сам можешь окрестить кого-то, если срочно нужно, а священника нет. Например, тяжелобольного, умирающего. Неважно, ребенка или взрослого.

– Сам? – искренне удивился Илья. – Комсомолец, в рабочую изостудию хожу – и окрестить? Умирающего? Как поп? Зачем? И, главное, как?

– Ну, Илья-а!! – прогудела откуда-то из тени сестра. – Ну, пойдё-ом! Ну, мне жа-арко!

– Очень просто, – пожала плечами женщина. – Берешь любую воду, хоть из лужи, хоть из чайника. Говоришь: крещается – в смысле, крестится – раб Божий такой-то, только имя обязательно должно христианским быть, нашим то есть, русским. Потом три раза брызгаешь на него водой. Первый раз говоришь – во имя Отца, аминь, второй – и Сына, аминь, третий – и Святаго Духа, аминь. Видишь, как просто. Сложней – зачем…

– Ну, Илья-а! – требовательно раздалось с дорожки.

– Беги, – слегка подтолкнула Настасья Марковна. – Будет еще время обсудить. Пока просто запомни, и все.

– Иду-у! – отозвался он вбок и, хотя знал, что запоминать ничего не будет, потому что незачем, но, не желая обидеть несчастную старуху, наскоро повторил всю нехитрую формулу домашнего крещения от начала до конца и добавил: – Ничего сложного.

– Да. И плюс бесконечность, – с проблеском улыбки отозвалась она.


А на следующий день лето взяло и кончилось. Махом. Без предупреждения перешло в позднюю осень. В своей спартанской комнатушке со скошенным потолком Илья проснулся от влажного холода и, еще не веря себе, в полудреме натянул на голову легкое пикейное одеяло, смутно надеясь на досадную случайность, которой предстоит развеяться вместе с остатками сна. Но, когда в голове окончательно прояснилось, он убедился, что за окном стоит беспросветный ливень – упорный, равномерный, нескончаемый – и его унылый шум уже сходит за тишину. Сирень под окном словно набухла и вскипала, как пенка на смородиновом варенье, почти достигая второго этажа, – казалось, она на глазах пропитывается водой, и соблазнительно было написать ее именно такую, не праздничную средь желтого и голубого – а мокрую и ледяную, роняющую тяжелые прозрачные капли… Новый ватман уже с вечера был развернут на столе в ожидании нового эскиза, и, наскоро накинув дачную вельветовую куртку, не причесываясь и даже не вспомнив о завтраке, Илья бросился щедро мочить плотную белую бумагу под акварель – а потом долго и вкусно работал, не замечая ни сгущавшейся в комнате влажности, ни собственных нечищеных зубов.

Так внезапно и обидно испортившаяся погода, запершая дома маму с двумя младшими детьми, – из которых, впрочем, погрустнела только без дела слонявшаяся Анжела, а веселый бутуз Кимка как радовался жизни при солнце, так и продолжал любить ее и под дождем – неожиданно открыла для Ильи новые грани в нем самом. Оказалось, он любит ненастье больше, чем солнечные дни! Надежно запрятавшись с ног до головы в специально для этого доставленную когда-то на дачу фронтовую плащ-палатку уехавшего в Ленинград на работу отчима, охваченный непонятным, почти чувственным восторгом, юноша убегал теперь из дома с этюдником еще до завтрака, проглотив лишь на бегу обсыпную булку со вчерашним козьим молоком. Залив можно было писать бесконечно – и этюды никогда не походили один на другой. Илья неустанно лазал среди валунов, утверждая меж них этюдник как мог прочно, и писал с замиранием сердца, безжалостно перекручивая цинковые тубы с фиолетовым и синим кадмием, не экономя белила, – и вся надежда была на то, что ко дню рождения в июле отчим привезет обещанный – и такой долгожданный – новый большой набор дорогих масляных красок.

Вечером он отвечал на озабоченные вопросы матери – не голодный ли, не простудился ли – в теплой комнате у во всю топившегося высокого обшарпанного камина с отколотой плиткой (были удачно найдены в кладовке и немедленно пущены в дело какие-то трофейные «топливные брикеты»), на первый – утвердительно и рьяно наворачивал гречневую кашу с тушенкой, на второй – энергично мотал головой. Потом он покровительственно трепал по мягким кудрям сестренку, теперь всегда вяло пеленавшую на кресле свою увечную куклу (фарфоровая голова ее была склеена из осколков и кое-как подкрашена заново лично Ильей) – и мчался к себе наверх, где царили холод и свобода, где можно было, подтянув ворот свитера до ушей, вновь приняться за Аввакума и его памятную собачку. Снизу доносилось протяжное канюченье сестры – «Ма-ам, ну, почитай про Айболи-ита!» – и привычные раздраженные материнские ответы: «Ты видишь, мне надо Кима на горшок сажать – иди, поиграй в игрушки!». Сквозь уже властно захватывавшую главную работу Илье вдруг приходило в голову, что надо бы собраться и самому почитать сестре, которую после рождения непрошеного брата мать с отчимом отдали два года назад в детский сад на шестидневку, и должны были со дня на день отправить с детсадом же на дачу, что не удалось им сделать весной, потому что закрутились с Кимкой и не отвели Анжелу вовремя на какую-то недостающую прививку… «Жалко малявку, – мелькало у Ильи, в то время как тонкой беличьей кистью, густо зачерпнув из кюветы коричневой акварели, он наводил Аввакуму суровые страдальческие брови. – Скоро опять ей до осени с чужими людьми мучиться… И что мама ее здесь, на даче, не оставит? Хоть бы она от детсада этого круглосуточного отдохнула… Говорит – ей, мол, там веселей с другими детьми, а здесь играть не с кем… Так-то оно так, но… Не годятся эти брови никуда! И не перебелишь, – только грязь разводить… Какой-то старикашка полоумный получается. Может, действительно, Олега Кошевого написать и не мучиться?». Но мучиться было приятно, как и ложиться позже всех, а вставать, когда все еще спят, и наскоро пить холодное молоко на крыльце под навесом, ощущая крепчающим, вширь идущим плечом надежную тяжесть старого этюдника…

Он не знал, что это летят последние дни его юношества, туманные, дождливые, неожиданно уютные, – что их остается всего ничего, и потом уже ничто, никогда не повторится, и буйного протопопа он никогда не напишет, как не вернется в родную изостудию под строгий и ласковый взгляд Юлича, а из всех этюдов переменчивого лета случайно уцелеет только один, очень неудачный…

Именно в тот страшный вечер, перед самым закатом, солнце, наконец, скромно явило себя отчаявшимся в ожидании дачникам – так, напомнило сквозь полегчавшие тучи, что оно, вообще-то, здесь, никуда не делось, – и сразу резко переменился цвет моря и неба, смешав все краски вдохновенному живописцу. Он поднял глаза – и тут услышал свое имя: издалека, высоко вскидывая голенастые, будто у лосенка, ноги, к нему несся, проваливаясь в мокрый песок, соседский неумытый парнишка лет двенадцати, из местных.

Назад Дальше