Никита Королёв
На кромке сна
“Is this the real life?
Is this just fantasy?”
С.А. Есенин
Настоящая повесть о человеке по имени Пантелеймон Вымпелов была найдена на берегу Химкинского водохранилища. Она лежала, прижатая камнем, на дощатом помосте на территории пляжа в Тушинском парке. Ввиду того, что Служба по поимке и распределению девиантных личностей (т.н. «Дом презрения») с недавних пор прекратила свое существование, а крупные издательства находкой не заинтересовались, после окончания следственного процесса найденный текст перешел в руки энтузиастов. В этой связи, и без того изобилующий несовершенствами, он претерпел значительные искажения (в частности, был утерян первоначальный порядок глав), с коими распространялся по малоизвестным тематическим сайтам.
Авторы данного издания предприняли первую организованную попытку отреставрировать приведенный ниже литературный массив и познакомить с ним более широкий круг читателей. Должны отметить, что его художественность сомнительна – свидетельства опрошенных указывают на исключительную схожесть лирического героя и биографического автора. Однако осмелимся предположить, что сия пространная исповедь, перемежаемая ретроспективными вставками (что составляют значительную часть повествования, приближаясь к половине его общего объема), может быть интересна с точки зрения криминальной психологии и психоанализа.
Произведение публикуется с согласия ближайших родственников автора – сам Пантелеймон Артамонович Вымпелов, разыскиваемый за угон катера с пристани яхт-клуба «Shore House», с декабря прошлого года считается без вести пропавшим.
Паника
Одним из первых воспоминаний Пани был длинный шрам на отцовском бедре. Белесый рельс, пересеченный шпалами затянувшихся швов. Паня, как его ласково называла бабушка, произнося это удуманное ей же для внучка имя с какой-то зернисто-злаковой ноткой в голосе, с молчаливым любопытством пускал поезда пальцев по этому рельсу, когда они с папой вечерами лежали на диване и смотрели MTV, который тогда, в начале нулевых, был уже не таким музыкальным, но еще не таким дерьмовым. Ворсистость овечьего меха на необъятном диване, делившемся на отдельные области, строгий запах отцовской комнаты, где нет места шалостям, и папина пижама с морскими узлами и якорями. «Это моя профессиональная травма, у каждого они есть» – сказал папа в один из таких вечеров, опережая назревавший вопрос сына. Профессиональная травма. Немногословно, однако это словосочетание отвечало на все Панины «где?», «как?» и «почему?», потому что Пане тут же грезился во всей тусклости его красок облезлый полутемный цех, который рано или поздно обязательно больно укусит тебя.
Профессиональные травмы. Маленький Паня теперь был твердо убежден, что они есть у каждого, кто всецело отдает себя служению цели, кто добросовестно выполняет свою работу. Папа не говорил этого напрямую, по разумению Пани, как бы доверяя ему самому сделать соответствующие выводы.
Как-то они стояли на выезде из отцовской ракушки в темном дворе. Фары по ровному, почти осязаемому контуру высвечивали пригаражную округу. Глядя в этот световой коридор, в котором вились серебряные пылинки, на бледно-желтый грунт вперемешку с пыльной землей, Паня представлял, что они сидят в луноходе, а за стеклами – сыпучая чернота темной стороны. Папа рассказывал о профессиональных травмах его друзей: о сломанной руке лысого Леши, о раздробленном пальце тонкого темноволосого Паши, который, сколько Паня его ни встречал, всегда был в камуфляжной футболке. Паня, когда впоследствии они с папой приезжали к этим друзьям в гости, не осмеливался спрашивать об их шрамах, проникнувшись состраданием и уважением к той жертве, о которой они скромно молчат. Но где-то под дверью Паниного ума, пока еще только проказливым котенком, заскреблась мысль о том, что и ему когда-то придется мужественно приспускать рукав или оттягивать штанину, чтобы скрыть следы преданности своему делу. В те немногочисленные дни и вечера, когда папа брал Паню с собой, они бороздили космос микрорайонов, Марьино-Химкинские созвездия и те окраинные, похожие одна на другую панельные туманности, которые Паня так и не смог распознать на карте, когда спустя годы захотел пройти по уже порядком жмущим, детским следам. Здесь они с папой гостили у друзей, но о большинстве таких визитов свидетельствуют лишь клочки смазанных фотографий и криво обрезанной пленки из раздела «на память», хранящиеся именно там, где и должно – в памяти у Пани.
Есть какая-то отцовская подруга Юля, которую Пане довелось увидеть только раз. Блондинка с каре и большими золотыми кольцами в ушах, в белых бриджах и майке на бретельках. Глаза, сверкающие размеренной страстью к изыску. В кино, в вине, в сексе. Если она и продавалась, то очень недешево – надбавка за те умственные и чувственные тяжести, которые она тягала, чтобы не быть простушкой на одну ночь. Это подтверждали ее компактная и угловатая, в духе стерильно-симметричного модерна, квартира и белая, с пепельными прядками, пушистая кошка, сверкающая опаловыми глазами из темноты диванного зева. Однако носители профессиональных шрамов вспыхивают совсем иной цветовой гаммой, возникая перед мысленным взором вспоминающего Пани.
Леша. Женат на Анюте. Почему ее все звали именно Анютой, Паня не знал. Но он также и не знал, почему отец звал его Понтием или Понтюшей, и выяснилось это многим позже. Однажды, когда они уезжали со двора того дома, где жили Леша с Анютой, папа сказал, что она беременна и скоро у них родится ребенок. Тогда Панино воображение впервые подшутило над ним, поставив второпях сцену зачатия, отчего Паня брезгливо передернул плечами и укорил себя за то, что взрослые называли развратностью.
Паша. У него был кот породы сфинкс. Не злой, но какой-то вечно то ли раздраженный, то ли болезненный, то ли все вместе. Паша подсадил папу на «Сталкера». «Тени Чернобыля», «Чистое небо». Ржавые шкафчики с перекошенными дверьми, степные просторы, отливавшие медью, небо цвета размокшей бумаги и стеклянные стрелы дождевых капель. Папа играл на ноутбуке. Когда из-за угла выпрыгивали кощунственные твари, щеря гнилые зубы и щеголяя лоскутами бурой плоти, Паня прыгал с дивана и отсиживался за его углом. К Паше папа заезжал с Паней чисто по сталкерским делам: перекинуть дополнение, получить локацию нычки или разузнать пару хитростей по прохождению. Паша с его пристрастием к играм стал натурой, с которой сознание Пани срисовало свой первый Эльдорадо – лучащейся золотом, бескрайний и чарующий мир, которого никогда и нигде не существовало, но вместе с тем указатели, ведущие к нему, можно встретить почти всегда и везде. Эльдорадо существует только в намеках и лукавых улыбках взрослых, он построен на последнем облаке на горизонте и выглядывает из-за первого ряда густого леса. Есть загадочные смотрители, знающие как туда пройти, но даже на это знание они могут только намекнуть. Как и на то, куда уходит детство. Засушенное, лишенное нервных окончаний, забальзамированное ностальгией и заложенное под стекло фоторамки. Детство, которого, в сущности, никогда не было, а была лишь эта улица Бумажная в городе Эльдорадо, штат Неверлэнд, пока и ее не заменяет желтая мерцающая вывеска другого «Эльдорадо», где смотрители – это уже консультанты и продавцы. И все же отголоски детских чувств нетленны, мысли, утончившиеся и едва различимые, будто тени на закате, исключительны, а фантазии – прекрасны, как первые цветы. Детство неприкасаемо. Но именно в том значении, в каком это применимо к застекленным молниям в шаре Теслы.
Детство. Оттуда, в закопченных на дыму времени конвертах, прилетают снимки с белыми бороздками сгибов и надорванными краями. Комната. Иногда она была завалена игрушками, иногда – аккуратно ими уложена, но всегда игрушки оставались холодными, а их глаза выражали лишь извечную готовность безропотно подчиниться воле детских рук. И только в остывающем хаосе, когда с Паниного лица сходила краска, а потные волосы засыхали иголками, казалось, что игрушки хоть на момент (прошедший, правда, когда Паня, видимо, моргнул или отвернулся), но жили своей жизнью и даже что-то думали о приключавшихся с ними полетах. За эти мгновения, на которые указывал разве что послевоенный штиль, царивший в комнате, Паня готов был терпеть и другую краску – на его ягодицах. Ну, и лишними часами на принудительное возвращение войск к исходным позициям.
За окном детская площадка, чье ржаво-скрипящее нутро так и перло из-под пестрой краски, встретившей новый миллениум уже в эпилептическом пузырении. Чуть дальше – кубик трансформаторной будки. Кто-то хотел нарисовать на нем радугу, но на изразцовом холсте, над двумя черными решетками вентиляции, вышла перевернутая улыбка. Дворовый простор замыкала целая башенка из таких кубиков, длинная, с темно-красной макушкой над последними окнами, похожая на те, что ребята зачем-то строили в садике. Глядя на нее тогда, Паня совершенно не всматривался в ее цвет (кроме, конечно, макушки) и фактуру. Только со временем, когда детство уже упорхнуло на крылатых качелях туда, где каждый день кино, он понял, что и на то, и на другое был только задел, как у рассады на подоконнике, на которую коварный майский мороз надышал настоянным перегаром. Цвет нераскрывшихся бутонов, текстура пожухших початков. Текстура и цвет не наступившего будущего.
Кстати о рассаде. Папа ее не любил. В особенности ту, которая, притворяясь пакетом из-под сока или молока, укрывалась бабушкой за занавесками в его комнате. Такая рассада отправлялась в одноконечный полет с балкона под бабушкины мольбы отменить рейс. Но да ладно про рассаду.
Паня догадывался о смысле той сакральной геометрии, что пронизывала весь открытый его взору пейзаж, еще когда он и слов-то таких не знал. У этих улиц был голос, и он с материнской нежностью напевал о том, что нет ничего великого, не имевшего бы в своей основе маленькое и даже мелкое, что все сложное всегда сложено из кубиков, таких простых и понятных, а все, что нужно для постижения их комбинаций, – это внимательно смотреть на руки воспитателя и ничего не упустить. Но эти руки оказались шарлатанскими лапками, с ловкостью фокусника вынувшими из сложного один буквенный кубик, так что оно вдруг стало ложным, а тот нежный материнский напев из прекрасного далека становился с каждым годом все заунывнее и хриплее, пока не оказалось, что он доносится из магнитолы развалюшного такси, несущего Паню с пьяной мамой с очередной гулянки пустыми печатниковскими улицами сквозь седую ночь, которой единственно можно доверять.
Все началось в то злополучное утро четверга. В такое же злополучное, как и у всех тех, кого вечность, несмотря на их многочисленные зарифмованные и/или мелодичные увещевания, по каким-то причинам содержать отказалась – с щеткой в одной руке и потоком водопроводной воды, греющим другую.
Почистив зубы, Паня, как и всегда, разглядывал свое отражение во всех пористо-щетинистых подробностях, которые высвечивала матовая лампочка над зеркалом. Утренний осмотр лица носил сугубо утилитарный характер: поддавить гнойнички над бровями, выловить пару перхотных хлопьев из челки, закатить на переносицу глазную слизь, которая, скатавшись к концу дистанции в комок, приятно пощекочет кожу. Маленькие радости. За завтраком Паня тоже вылавливает хлопья, которые отлынивают от ложки, формируя в тарелке созвездия, за чтением которых любой звездочет умер бы со скуки. И весь последующий день Паня в каких-то смутных ожиданиях так же, как перед зеркалом, закатывает слизь на возвышенность, и та к концу дистанции тоже каменеет, награждая Паню щекоткой радости, но уже к следующему утру она по воле злых богов вновь оказывается у подножия. Маленькие неприятности. Но в это утро Панин взгляд слишком загулялся и неприятности стали большими. Он остановился на едва разлепленных глазах, двигаясь от зрачка к зрачку и обратно, как холодный стетоскоп – по худенькой грудке ребенка. Шея вытянулась, голова оказалась в какой-то нелепой близости с зеркалом, а веки сбросили сонную тяжесть и распахнулись. Все, что было на периферии, плавно потемнело и зашлось рябью, как соседние сидения и ковровые стены в кинозале, когда перед началом фильма потухает свет. Темнота сгущалась приливами, но стоило Пане обратить на нее взгляд или хотя бы внимание, как она тут же рассеивалась. Приливы и отливы под Луной глаз с серо-зеленым диском. Да, у этой Луны есть диск. Но где сама Луна? Может, ее затмила какая-то планета? Но какая? Или ее украли? Но кто? Гарри Гудини или Дэвид Блейн?
Паня долго – слишком долго – вглядывался в отражение собственных глаз, пытаясь понять смысл того, что он видит. Все было настолько очевидно, что Панин ум просто не мог работать на таких низких оборотах. Что он видит в черноте своего зрачка? Разгадка проплыла в туманной безмолвной воде Паниных мыслей, высунув один только плавник. Но когда взгляд его метнулся в сторону и туман рассеялся, целый кусок плоти и мышц, который Паня называл своим лицом, уже мертво висел, отслоившись от того, что Паня называл собой. Из зеркала смотрел незнакомец, но не тот, который дарит эскимо, а скорее тот, который предлагает сесть к нему в покоцанный фургончик. Паня медленно, как над кнопкой «Отправить» под заполненным резюме, занес палец над бровью и сильно надавил. В списке дел уже провисала стрижка ногтей, так что лицо без осложнений прижилось, и все вернулось на круги своя. Паня вышел из ванной и проследовал в свою комнату.
Но, проходя мимо кабельной установки под телевизором, показывающей время, за мгновение перед тем, как его увидеть, Паня испытал то гнусное, укалывающее холодом предчувствие и замирание всего внутри, когда нельзя уже увернуться от удара, а можно только его дождаться. На работу он обычно выходил в девять тридцать. Полчаса на дорогу, полчаса на расстановку войск (переодевание, приветствия, кофе), в десять тридцать планерка, в три обед, в семь – конец. На часах было десять тридцать.
Вещи – розовую гавайскую рубашку в цветочек, приталенные коротенькие брючки, говорящие пестрые носки – Паня срывал со спинки кресла, как перепивший зять, пытавшийся провернуть фокус со скатертью – с кряхтением и грохотом.
Паня вбежал в офис, поднялся на этаж и, поправ расстановку, – в куртке и без кофе, – ринулся к своему рабочему месту.
За ним кто-то сидел.
– Слушай… извини… вообще я… – Паня, держась за спинку занятого кресла, огляделся по сторонам. – Вообще я здесь обычно сижу, – и натужно улыбнулся.
Маленький темноволосый паренек в высоких конверсах, подвернутых джинсах и болотного цвета футболке, сидевший за компьютером, короткими дробями щелкал по клавишам. Его тонкая рука потянулась к краю стола, и за ней последовал Панин пульсирующий взор. Там лежала бумажка, смутно ему знакомая. Паренек повернулся вполоборота, когда Паня уже тянул руку, чтобы легонько постучать ему по плечу.
– Я тут новенький и как бы это… меня сюда посадили, – паренек провел пальцем под номером на бумаге и им же указал на угол стола, где под скотчем лежал бумажный квадратик с точно таким же.