Танцующий на воде - Фокина Юлия Валерьевна 2 стр.


Такое уже случалось. Давно – назавтра после того, как продали маму. Мне тогда было девять. В то холодное зимнее утро я проснулся с осознанием: мама для меня потеряна. От нее не осталось образа; ни единой картинки, ни единого прощального словечка. Все воспоминания о маме были из вторых и третьих рук; даже о том, что она увезена навсегда, я знал от других приневоленных. Информация получалась вроде общеизвестных фактов, например о львах – они-де в Африке живут; я ни одного не видал, а не сомневаюсь. Напрасно я тужился – разум подсовывал только жалкие ошметки воспоминаний. Крики и мольбы – причем умоляли меня. Еще – запах конюшни. Правда, был среди образов и один визуальный. Река. Длинный отрезок реки. Меня затрясло. Любому ребенку без матери худо на физическом уровне, но в моем случае имело место состояние иного рода – страх маленького человека, для которого бесчисленные «вчера» не подернутая плесенью муть, а свежие ручьи – наклоняйся да пей. И вот я проснулся – а перед глазами только тени, а в ушах только стоны.

Выбраться отсюда. Скорее. Это была не мысль, это было ощущение. Боль; брешь в сердце; выдранный с мясом кусок плоти; уверенность в непредотвратимости. Маму увели – я должен следовать за ней. Я влез в штаны и рубаху из мешковины, надел свою черную куртку, зашнуровал башмаки. Я шагнул за порог. Передо мной лежала Улица – пространство между двумя длинными рядами хижин. В них жили приневоленные к табачной плантации. Ледяной ветер швырнул мне в лицо пригоршню пыли. Было воскресенье; с Рождества минуло две недели, до рассвета оставалось всего ничего. Светила луна, попыхивали дымки очагов. Пьяно раскачивались под ветром голые деревья, что подступали к хижинам с тылу. Будь тогда лето, Улица давно бы уже проснулась, шла бы полным ходом работа в огородиках. Люди дергали бы морковь и щипали салат, собирали бы куриные яйца для обмена, а то и для продажи в господский дом. Лем и старшие ребята спешили бы к реке с удочками, сверкая улыбками; крикнули бы мне нестройным хором: «Айда с нами, Хай!» Арабелла и ее брат Джек, оба заспанные, чертили бы меж двух хижин круг для игры в шарики. Фина, главная склочница на всей Улице, мела бы свой двор, выбивала ветхий половик, закатывала бы глаза и прищелкивала языком, осуждая детскую беззаботность. Но была зима – виргинская зима, когда всяк, кто в здравом рассудке, сидит дома, к очагу поближе. Никто мне не встретился на Улице, никто не выглянул из-за двери, не схватил меня за руку, не отшлепал, не крикнул: «Куда тебя нелегкая несет, Хай? На верную погибель? И где твоя мама?»

Тропка, петляя, поднималась на холм, щетинившийся лесом. Я замедлил шаги, только миновав жилище Босса Харлана. Задумался: не он ли руку приложил? Харлан, типичный представитель белой рвани[3], заправлял локлесской плантацией и по собственному усмотрению устраивал такого рода сделки. Дейси, его жена, хозяйничала в господском доме. Я принялся ворошить обрывки воспоминаний, однако Босса Харлана не обнаружил. Я видел поилку для лошадей. Я чувствовал запах конюшни. Значит, туда мне и надо. Там ждет меня нечто пока безымянное, связанное с мамой; возможно, я открою тайную тропу, которая приведет меня к маме. Ежась на зимнем ветру, среди леса, я вновь оказался окружен какофонией голосов (теперь их число умножилось), и вновь память подсунула картинку: лошадиная поилка.

Я бросился бежать. Я бежал во всю мочь коротких своих ножонок. Конюшня. Скорее добраться до конюшни. От этого зависит все – весь мой мир, целая жизнь. Я достиг белых деревянных дверей, я дергал задвижку, пока двери не распахнулись, свалив меня наземь. Тотчас поднявшись, я ринулся в конюшню. Все как привиделось: вот лошади, вот поилка. Я подходил к лошадям по очереди, вглядывался им в глаза. Лошади в ответ глупо моргали. Тогда я склонился над поилкой, уставился в чернильную воду. Голоса зазвучали снова. Кто-то взывал ко мне, и от этой мольбы в лохани стали возникать образы. Я видел приневоленных, что некогда жили на Улице, а потом сгинули. Из чернильной глубины поднялся синий туман, словно подсвеченный изнутри, и этот свет с усилием потащил меня в воду. Потолок конюшни стал таять (совсем как много лет спустя – мост), и я сообразил: вот она, тайная тропка, вот что значил сон, вот каким образом я перемещусь из Локлесса в мамины объятия. Но синий свет разжижился, и я увидел не маму, а потолочные балки нашей с ней старой хижины – той, которую я покинул всего несколько минут назад.

Итак, я лежал на полу лицом вверх. Дернулся подняться, но руки и ноги, неестественно тяжелые, словно от кандалов, не слушались меня. Кое-как я все же дополз до веревочной койки, которая у нас была одна на двоих. И матрац, и вся комната еще пахли мамой – пряно, резко. В закоулках разума я пытался взять мамин след, но, даром что все повороты и тупики моей коротенькой жизни лежали передо мной ярко освещенные, мама витала в них клочком тумана, струйкой дыма, а никак не человеком. Тщетно я вспоминал ее лицо. Отчаявшись, переключился на руки, на ладони – нет, все равно только дым. Даже мамины ласки и нахлобучки оборачивались дымом. Из-под лоскутного одеяла памяти мама переместилась в холодную библиотеку фактов.

Я уснул, а проснулся далеко за полдень с четким осознанием собственного одиночества. Детей вроде меня – внезапно осиротевших, оставленных на милость стихий – в Локлессе было немало. Я на них насмотрелся. Одни впадали в бессильное буйство, другие – в ступор; одни плакали днями, неделями, месяцами, другие черствели с поразительной быстротой за счет того, что запрещали себе думать и помнить. Как хирург, обнаружив гангрену, принимает решение о немедленной ампутации, так и мои маленькие товарищи по несчастью открещивались от самых дорогих воспоминаний. Вот почему и я тем воскресным днем поднялся с веревочной кровати, подтянул штаны и пошел к складскому помещению получать еженедельный паек – меру кукурузной муки и фунт солонины. Я приволок харчи в хижину, да только сам в ней не остался. Нет, я собрал мраморные шарики, которые заодно с пайком и одеждой, что была на мне, составляли все мое имущество, и направился к Фининому жилищу – хижине побольше прочих, что стояла чуть поодаль, в самом конце Улицы.

Даром что Улица считалась общей территорией, Фина избегала там задерживаться. Не судачила с соседками, не сплетничала, не пела песен. Отработает на плантации – и в дом. Если мы, ребята, затевали шумную игру недостаточно далеко от ее хижины, Фина могла выбранить нас, а то и шугнуть, выросши перед нами неожиданно, как из-под земли, – взор дикий, в костлявых руках помело – ну чисто ведьма. Другая женщина за такое подверглась бы всеобщему осуждению. Но о Фине я слыхал, что она не всегда была такова, что знала другую жизнь, и в той жизни – которая протекала здесь же, на Улице, – Фина не только нежно любила собственных пятерых детей, но привечала каждого малыша.

Только это было давно, в эпоху, которой я не помнил. Детей Фина потеряла одного за другим. О чем я думал, стоя у нее под дверью в обнимку с мешком кукурузной муки, со шматом солонины под мышкой? Определенно, на Улице нашлась бы семья, да не одна, готовая меня приютить, не делать различий между родными ребятишками и мной, осиротевшим. А вот понять мою боль, пока еще аморфную, могла только Фина. Даже когда она замахивалась помелом, я чувствовал: так проявляется глубина ее страданий. Ее гнев был праведен – и она в отличие от остальных приневоленных его не душила. Не самой склочной в Локлессе она была, а самой честной. Я постучался. Ответа не последовало. Ноги зябли, и я толкнул дверь и вошел, и положил припасы на пол, и забрался по лестнице – нет, не на чердак (чердаки в хижинах не предполагаются), а на этакий настил под потолком для хранения разной утвари. Я растянулся на настиле и стал ждать. Вскоре вошла Фина, подняла голову и, по обыкновению, нахмурилась. Однако затем она шагнула к очагу, развела огонь, достала с полки сковородку, и через несколько минут в хижине запахло жареной солониной и лепешками, испеченными в золе. Фина поглядела вверх и буркнула:

– Хочешь есть – давай слазь.

* * *

Лишь через полтора года жизни с Финой я узнал, откуда в ней ярость. Однажды теплой летней ночью меня разбудили стоны. Спальным местом мне служил все тот же настил с тюфяком. А стонала Фина. Во сне.

– Все хорошо, Джон. Все хорошо, – повторяла она, причем с такой ясностью, что я сначала решил: этот самый Джон реален и находится внизу. Однако Фина лежала на своей койке и определенно спала. Я привык не вмешиваться, когда Фину одолевали воспоминания; но на сей раз мне показалось, следует спуститься и разбудить ее. Я полез вниз.

– Говорю тебе, все хорошо. Джон, все хорошо, – стонала Фина.

Я коснулся ее плеча, я тряс ее, пока она не отреагировала дрожью пробуждения. Она резко села и принялась озираться, не понимая, где находится. Затем ее глаза сузились, взгляд стал пронзительным. За полтора года у меня выработались механизмы защиты перед Фининой яростью. Да и, к слову, самая ярость теперь проявлялась реже – наверно, мое присутствие способствовало заживлению старых ран. Так, по крайней мере, я воображал. Степень моего заблуждения сделалась ясна уже в следующий миг.

– Проваливай ко всем чертям! – взвизгнула Фина. – Крысеныш поганый! Прочь отсюда, кому сказала!

Я повиновался.

Рассвет был близок. Солнце готовилось изжелтить древесные верхушки. Я побрел к нашей с мамой старой хижине, притулился на пороге и так сидел, пока не настало время для работы.

Мне исполнилось одиннадцать. Для своих лет я был невысок и хрупок, но никаких исключений на плантации не делалось. Работали все. В мои обязанности входило штукатурить хижины и заделывать щели. Летом я орудовал мотыгой в поле, осенью вместе с остальными развешивал на просушку табачные листья. Еще – ставил силки и рыбачил. Еще – обихаживал огородик, который раньше обихаживала мама. А в знойные дни, каким обещал стать и день наступающий, я с другими ребятами таскал воду для полевых работников. Очередь к колодцу длинная, до самого холма; выстоять ее, набрать ведро воды – и бегом на поле. Колокол объявил о конце рабочего дня, однако я не вернулся к Фине в хижину. Я спрятался в лесу и стал наблюдать. На Улице царило обычное вечернее оживление, но мой взгляд был прикован к Фининому порогу. Каждые двадцать минут Фина выходила и озиралась, словно ждала гостя. Было уже поздно, когда я прокрался в хижину. Фина сидела на стуле подле кровати. На столе стояли две чистые миски – значит, она без меня не ужинала. Мы вместе поели, я собрался уже лезть наверх, но тут Фина прохрипела:

– Джон, то бишь Большой Джон, – это муж мой. Он помер. Лихорадка его забрала. Да ты, верно, слыхал. Я подумала, надобно тебе кой-чего про меня узнать. Какая у меня была жизнь.

Она помолчала, глядя на уголья, что неумолимо догорали в очаге.

– Я себе говорю: не ропщи, Фина. Потому смерть – она дело обычное, особливо тут, на плантации. Да только та смерть, которая из смерти моего Большого Джона произошла, – она другого сорта. Убийство это было, вот что я тебе скажу.

На Улице все давно стихло, доносился только стрекот ночных насекомых. Дверь стояла настежь, в хижину то и дело врывался июльский ветерок. Фина потянулась за курительной трубкой, продолжала, попыхивая:

– Большой Джон – он у меня был надсмотрщик. Ты знаешь, кто это такой, а?

– Знаю. Это который в поле надо всеми главный.

– Вот именно. Джона моего поставили управлять остальными на плантации. Не потому, что он лютовал, как эта скотина Харлан. А за великий ум. Джон – он умнее всех белых был, вместе взятых; да что там – белые от него зависели. Плантация табачная – это тебе не просто земля, Хай. Это сердце Локлесса. Ты всюду бегаешь – видал небось, какие тут богатства, чем белые владеют.

Еще бы. Имение Локлесс занимало тысячи акров, простиралось до самых гор. Я любил улизнуть с плантации, обследовать окрестности. Помимо табака в Локлессе выращивали персики – целые сады золотых персиков; а еще пшеницу – как она волновалась под летним ветром! Как помахивали желтыми плюмажами кукурузные початки, какие на лугах паслись тучные коровы, как спорилось дело у кузнецов и плотников, сколько было устроено ле́дников для молока и масла, какая сирень, какие ландыши благоухали возле господского дома! И что за рачительная рука расчертила эти земли, отведя на каждую культуру ровно столько, сколько потребно, явив блестящее владение прикладной геометрией, которого я не мог осмыслить своим детским умишком!

– Красота, да и только, – говорила между тем Фина. – А знаешь, с чего все началось? С табака, мальчик. Вот с этого самого, который в трубку мою набит. Большой Джон – он был всему голова. Никто столько не знал про табак, сколько мой Джон. Как гусениц рогатых извести – ну, этих, из которых бражники выводятся; какой лист оторвать, а какой оставить, чтоб золотился. Белые уважали его, Джона моего. Вон, даже дом у нас, видишь, насколько больше прочих?

Мы не чванились, нет, такого за нами не водилось. Наоборот, помогали другим, еду давали, у кого не хватало. Джон, бывало, скажет: ступай, жена, снеси мучицы тем-то и тем-то.

Фина помолчала, выпустила пару дымных колечек. Светляки кружились над нами, подчеркивая июльскую тьму.

– Я его любила, да помер он, и все сразу разладилось. Урожай в тот год собрали вовсе никудышный – прежде такого не бывало. На другой год снова. И на третий. Говорят, Джон, даже если б выжил, плантацию бы не спас. Это земля, Хай; сама земля белым мстит, потому что они ее истощили, измучили жадностью своей. Покуда еще есть в Виргинии красные земли, да недолго осталось. Скоро будет здесь один песок. Это всякому ясно. Словом, как овдовела я, так проклятие и начало действовать. Я проклята, Хай. И ты проклят.

Взять Эмму, тетку твою. Взять твою маму. Я их помню, Хай, двух сестер, Эмму с Розой. Души друг в дружке не чаяли. А плясали как! Я все помню, и ты тоже помни. Только посмей забыть! Знаю, оно больно, да так надо, Хай. Надо помнить, мальчик.

Я молчал, придавленный внезапным осознанием. Ибо я уже забыл. Уже. Так скоро.

– Мне-то вовек моих малюток не забыть, – продолжала Фина. – Их всех забрали – всех пятерых. Продали с остальными здешними, будто хогсхеды[4] какие.


Некоторое время Фина сидела понурившись, закрыв лоб ладонями. Наконец подняла голову. По щекам текли слезы.

– Когда это случилось, я день и ночь кляла Джона. Думала, останься он жив, детей бы не отняли. Не потому даже, что он бы разорения на плантации не допустил; нет, тут другое. У Джона духу достало бы за детей вступиться. Сама я не смогла. Не посмела.

Ты про меня довольно худого слыхал, мальчик. Да только ты и другое знаешь. У старой Фины в самой середке трещина – вот что ты просек. Ну и я, когда ты в дом ко мне забрался, просекла: у тебя в середке такая ж точно трещина. Потому ты меня и выбрал – не разуменьем, а чутьем. Как звереныш.

Фина поднялась, стала прибираться. Я полез на настил.

– Хай!

Я обернулся. Фина буравила меня взглядом.

– Да, мэм.

– Я тебе мать не заменю, мальчик. Я не твоя мама Роза. Она красивая была и добрая, ух какая добрая. Я мало к кому привязываюсь, а к ней вот привязалась. Потому что Роза не сплетничала, в чужие дела нос не совала. Словом, я ей замена негодящая. Но ты, мальчик, меня выбрал. Я понимаю. Хочу, чтоб ты знал: старая Фина все понимает.

В тот вечер я долго не мог заснуть. Глядел на потолочные балки, мысленно повторял Финины слова. «Красивая женщина с добрым сердцем; не сплетничала; не лезла не в свое дело». Я прибавил характеристику к тем обрывкам сведений, что уже получил от других обитателей Улицы. Фина и не подозревала, какую ценность представляла для меня каждая крошечная деталька маминого портрета. С годами я сложил детальки вместе, я даже стал видеть сны о маме, только она в отличие от Большого Джона в Фининых снах являлась дымком – смутным, бестелесным.

Назад Дальше