– Но не слышать друг о друге мы не в состоянии… Я читал «Письма» Бен Узиэля, талантливо и местами очень сильно… но это как раз те места, в которых ты полемически заостряешь нападки твоих оппонентов, мои нападки. Я сразу догадался, кто автор. Помнишь наши споры на скамейке в саду боннского университета? Назвав иудаизм мумией, набальзамированным трупом, не мои ли ты слова употребил?
– Не только твои… Виленский Гаон также называл иудаизм трупом. Он говорил, что еврейский народ умер, когда был изгнан из Земли Израиля, но что момент его воскрешения из мертвых приближается! В наши дни его последователи возвращаются в Сион, упоминание о котором ты призываешь выкинуть из молитвенников. Один из них недавно приезжал в Германию, собирал вспоможение. Он выступал в моей общине и рассказал, что они восстанавливают сейчас в Иерусалиме синагогу Хурва, разрушенную несколько веков назад.
– О чем ты говоришь, какое избавление? Какое возвращение в Сион? Для этого нет ни возможностей, ни средств, а главное, нет смысла… Просветители открыли новый смысл, общий всему человечеству. Как это замечательно сказано у Канта: «Все, что человек сверх доброго образа жизни предполагает возможным сделать, чтобы стать угодным Богу, есть лишь иллюзия религии и лжеслужение Богу».
– Это справедливо в отношении народов, но недостаточно для еврея, которому как раз поручено все же нечто «сверх». Пойми, у евреев свое предназначение, и никакие достижения прогресса не отменяют его.
– Просвещение, идеалы равенства несовместимы с избранием.
– Позволю себе с тобой не согласиться. Избрание не отменяет равенства. Избирая себе супругу, человек не умаляет человеческие права прочих женщин. Он просто выделяет одну из них для себя. Точно так же, выделяя Израиль для Себя, выделяя его требованиями Своего Закона, Бог не умаляет прочих людей. Я не спорю, что язык просвещения должен быть освоен еврейским миром. Но в первую очередь следует показать этому просвещенному миру, что Израиль остается народом священников, что никакие идеалы свободы, равенства и братства не способны лишить его избранности, как они не способны лишить человека возраста и пола.
15 (27) июля
Мюнхен
В университете начались летние каникулы, и у Шеллинга появилась, наконец, возможность целиком предаться редактированию своих старых сочинений. Однако работа едва продвигалась.
Он было принялся править «Философию мифологии», но вскоре решил, что к ней следует сделать введение. Начал уже его писать, но обнаружив, что вязнет, перекинулся на «Философию откровения». Провозившись с этой рукописью целый день, бросил и ее, и принялся редактировать философский отдел «Мюнхенских ученых записок».
Чувство досады нарастало, а тут еще где-то сбоку все время скребла в голове совершенно посторонняя мысль, связанная с его весенним наблюдением – видением двух параллельных, никогда не пересекающихся, никогда не накладывающихся друг на друга ночей – Пасхальной и Вальпургиевой.
Что-то, как казалось Шеллингу, сулило здесь последний прорыв, выглядело каким-то кодом истории, какой-то давно искомой им точкой соприкосновения природы и культуры. Ведь две эти ночи – не только природный, но благодаря Гете, еще и литературный феномен!
Эх, если бы Гете был жив и молод, чтобы он сотворил из этой идеи! Как бы он обыграл сей парад календарей, да еще при его любви к астрологии! Как бы он свел воедино две эти параллельные линии – Хребет Брокенских гор с грядой Иудейских холмов!
Возможно, этот сам собой напрашивающийся роман как раз и должен явиться последней точкой великой поэмы, которая творится Мировым духом!
Как жаль, что сам он – Шеллинг – уже не в силах взяться за такое дело! Как жаль, что его навык литератора давно утрачен!
9 (21) августа
Петербург – Каменный остров
Два месяца на Каменном острове было покойно. Гостей у Пушкиных было немного, Александр Сергеевич мог работать без помех, и к 23-му июлю завершил «Капитанскую дочку».
Идея повести возникла еще в 1832, но приходилось отвлекаться то на «Дубровского», то на «Историю Пугачева», так что работа затянулась. Но не жаль. Зато теперь удалось привнести в нее мысль, промелькнувшую у него на Басманной, во время чтения Шеллинга.
Роман о великих поэтах, в едином Духе творящих единую Поэму, он еще напишет! Но пока в «Капитанской дочке» характер самого этого Духа он все же обозначил. Дух этот мятежный, мятущийся Дух: ведь он вдохновляет и на совращение Гретхен, и на нелепое лжеслужение Дульсинее, но так же и на бесстрашную любовь к Джульетте! Случается, что самозванец Пугачев творит правый суд, и тогда истинная царская власть подтверждает его!
Еще неделю поэт безмятежно упивался радостями творчества, однако в начале августа в Новой Деревне разместился вернувшийся с маневров Кавалергардский полк, и все решительно изменилось: пришло время балов.
Появился на берегах Большой Невки также и обворожительный Жорж Дантес, теперь уже в своем новом качестве высокородного аристократа и завидного жениха.
Четыре месяца – с самого траура по Ольге Осиповне – Дантес не встречался ни с кем из четы Пушкиных, но теперь отплатил себе сторицей и постоянно терся подле сестер Наталии и Екатерины, встречаясь с ними на балах, на прогулках в парке, а порой даже и у них на даче.
Поручик усмотрел в ухаживании за обеими сестрами двойную пользу: с одной стороны, ничем не предосудительное ухаживание за девицей позволяло ему находиться в постоянной близости к дому Пушкина, а с другой – возбуждало ревность у Наталии Николаевны.
В раскрепощенной дачной атмосфере Дантес перестал скрывать свою страсть даже на людях, и как-то раз, улучив момент, стал умолять Наталию Николаевну принадлежать ему.
– Жорж, мы ведь уже обсудили этот вопрос. Вы видите, что мое сердце принадлежит вам, но большего не требуйте и не ждите.
– То, что ты говоришь, жестоко и глупо, Натали. Нет никакой причины душить наши чувства… Это те редкие и драгоценные мгновения бытия, ради которых мы и пришли в этот мир. Мы будем преступниками, если во имя каких-то условностей их упустим.
Настойчивость Дантеса и пылкость его признаний не оставляли Наталью Николаевну равнодушной. Она, конечно, следила за тем, чтобы не переступить грани приличия, но не имела мужества решительно оттолкнуть Дантеса, постоянная близость которого сладостно волновала ее.
Совместные танцы и прогулки, проникновенные взоры и острые речи были немедленно замечены светом и сделались предметом всеобщего обсуждения.
Александр Сергеевич был раздражен и подавлен. Он не раз разъяснял своей жене, как ей следует держать себя с государем, явно неравнодушным к ее прелестям. Это было по-настоящему опасное противостояние, и Пушкин категорически запрещал Наталье кокетничать с Николаем. Но унижаться какими-то замечаниями относительно Дантеса он был не в состоянии. Как-нибудь сама с этим франтом управится. Приревновать свою жену к этой наполнявшей кавалергардский мундир пустоте поэт был определенно не способен. Не говоря уже о том, что у него имелся волшебный талисман – золотой перстень с еврейскими каббалистическими письменами и восьмигранным сердоликом, который ему подарила при их расставании княгиня Воронцова. Ее напутствие поэт переложил в словах:
Безгранично веривший в любовь своей жены и в силу своего амулета, Пушкин не опасался супружеской измены. Но его неожиданно смутило другое. Наглость и дерзость поручика в любой момент могли привести к взрыву, могли обернуться дуэлью, а ведь заморский щеголь был блондин!
Подавленность и тревога скорой смерти нашли выход в поэзии. В этот вечер Пушкин написал первую строку будущего стихотворения: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный».
12 (24) августа
Москва
В этот вечер Петр Яковлевич Чаадаев явился в Английский клуб. Москвичи в эту пору все еще оставались на дачах, и зал был заполнен лишь на треть сравнительно с разгаром сезона.
Тем не менее тот, кого разыскивал Чаадаев, находился в клубе.
Зайдя в библиотеку, Петр Яковлевич увидел зарывшегося в газету редактора «Телескопа» Николая Ивановича Надеждина, и чинно с ним поздоровался.
Николай Иванович приосанился. В свое время они с Чаадаевым несколько раз хлестко схватывались, и в последний год даже здесь, в непринужденной остановке Английского клуба, редко друг с другом заговаривали.
На сей раз по чопорному виду Чаадаева Надеждин сразу понял, что предстоит какое-то объяснение.
– Прочитал последний выпуск вашего «Телескопа», дорогой Николай Иванович, и нашел его весьма поучительным. Самому захотелось бы у вас что-нибудь напечатать.
– Будем рады. А что имеете предложить?
– «Философические письма». В свое время вы ведь читали их, насколько я помню. Сейчас я подготовил русский перевод и ищу издателя. Что скажете?
Надеждин оживился. Издание его журнала в действительности шло к упадку, и взбодрить его чем-нибудь скандальным представлялось весьма заманчивым. На ловца и зверь бежит.
– Я прекрасно помню эти ваши «Письма». С работой вашей в рукописях многие знакомы. Предложение лестное, не скрою. Дело за малым, надо как-то суметь обойти цензуру.
– Вот и я о том же. Вы ведь с Болдыревом соседствуете… Может как-то по-приятельски удастся это дело продвинуть?
– Давайте мне рукопись. Я просмотрю ее, и подумаю, что можно сделать.
– Вот, извольте, – Чаадаев протянул Надеждину аккуратную синюю папку.
– В ближайший номер это уже в любом случае не попадет. Надо думать уже по осени. Но оно так и лучше – через месяц как раз публика с дач потянется. Как только с цензурой прояснится, я дам вам знать.
16 (28) августа
Мюнхен
В середине дня Мельгунов прибыл, наконец, в Мюнхен и, остановившись в гостинице, первым делом направился в русское посольство. Вопреки его опасениям, второй секретарь русской миссии в Баварии и старинный товарищ по кружку любомудров Федор Тютчев находился на месте.
– Уже не чаял тебя здесь встретить, – обрадовался Мельгунов.
– Ничего не поделать, князь Гагарин слег. Я почти месяц его заменял, исполнял обязанности поверенного в делах. Не знаю, сколько все это еще протянется… Но долго я здесь не останусь. Вообще дипломатическую службу хочу бросить. Ты, разумеется, слышал мою историю?
– Кое-что еще в Москве слышал, а в Веймаре встретился с Тургеневым. Он рассказал мне, будто бы ты влюблен в роковую женщину, к которой и он был неравнодушен. Прочитал твой стих, ей посвященный.
– Какой еще стих?
– Что-то про отсутствие чувства в ее очах…
– Я был не прав. Эрнестина Дёрнберг необыкновенная женщина. С той поры я посвятил ей немало совершенно других стихов… Но между нами все кончено. Я пообещал жене прекратить с Эрнестиной все отношения, а месяц назад она сама покинула Мюнхен. Временами очень тяжело, сердце разрывается в разлуке с созвучной близкой душой, но я преодолею… Обязан преодолеть. Но хватит об этом, ты ведь наверняка с Шеллингом приехал знакомиться? А его, представь, сейчас нет в Мюнхене.
– Вот как? Где же он?
– Я не знаю. Неделю назад сам его искал… Мне сказали, что раньше чем через месяц он не появится. Но можно зайти к нему домой и выяснить подробности у его домашних.
– Было бы замечательно…
17 (29) августа
Мюнхен
На другой же день супруга Шеллинга Паулина приняла Тютчева и Мельгунова.
На вид ей было чуть более сорока. Тонкие черты лица были все еще очень привлекательны. Это явилось неожиданностью для Мельгунова: он никогда не слышал, и тем более не предполагал, что жена первооткрывателя Мирового Духа столь привлекательна.
– Скажу вам честно, что мой муж просил не называть его настоящего местоположения. Его все отвлекает, а ему нужно сосредоточиться для работы.
– Это правило не знает исключений? – поинтересовался Тютчев.
– Исключения, во-первых, вызовут лишние обиды, а во-вторых, сведут на нет все старания, так как такого роды секреты люди обычно не хранят.
– Но легко ли вам, фрау Паулина, вот так всем отказывать?
– Уж если я сама согласилась не тревожить мужа, то, поверьте, с легкостью выстою перед напором менее близких ему людей. Я знаю, как напряженно работает мой муж, и очень рада тому, что в настоящий момент он делает это без помех.
Между тем Мельгунов не торопился прощаться. Услышав накануне от Тютчева, что Паулина была коротко знакома с Гете, Николай Александрович попросил ее подробнее рассказать об обстоятельствах их знакомства.
– Мы близко общались с Гете в 1810 году. Я жила в ту пору в Веймаре у семьи Цигезаров, с которыми Гете близко дружил и к которым частенько заходил. Он был буквально влюблен в мою подругу Сильвию Цигезар, но и мне от его внимания немало перепадало. Он дарил мне свои книги, приглашал в театр, просто захаживал к нам в гости. Однажды он заглянул к нам со своим приятелем лет семидесяти, самому Гете в ту пору было шестьдесят. Он сказал тогда: «наши ноги уже не танцуют, но этого никак нельзя сказать про наши сердца».
При встрече он часто говорил мне «Милое дитя, в твоем присутствии я молодею на двадцать лет!».
Это вызывало у меня странное чувство, которое и теперь не проходит. Как это? Из-за того только, что ты молода и миловидна, пожилой уважаемый человек, более того – величайший гений, расцветает перед тобой, старается блистать, как бы он никогда не старался ни перед равными ему гениями, ни перед сильными мира сего! Удивительно!
– Какая действительно красивая женщина, – сказал Мельгунов Тютчеву, когда они покинули дом философа. – Трудно поверить, что она подарила Шеллингу шестерых детей и так сохранилась.
– И при этом она очень преданная своему мужу супруга, – заметил Тютчев. – Уверен, что без ее поддержки ему было бы гораздо труднее переносить свое нынешнее творческое бесплодие…
– И как она достойно уклонилась от ответа, где находится ее муж.
– Не расстраивайся, – сказал Тютчев, – в любом случае через месяц Шеллинг начинает читать лекции. Ты же пока с другими местными знаменитостями пообщайся. Я здесь много лет, для меня Мюнхен – прескучнейший город на планете. Когда здесь жил Гейне, было еще куда ни шло. Но для тебя и без Гейне на месяц свежих впечатлений должно хватить.
21 августа (3 сентября)
Петербург – Каменный остров
В полдень Пушкин завершил стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». Поэт испытывал в эти дни тот особенный подъем, который приходил к нему осенью, а унылая пора определенно уже входила в свои права: серые низкие тучи, подгоняемые морским ветром, быстро проносились над дачей, листва кленов побагровела, и кое где уже начала облетать.
Захотелось прогуляться, подышать осенью, полюбоваться водными просторами.
Выйдя из дома в сад, Пушкин к своему неудовольствию обнаружил там веселую компанию, распивающую чай с вареньем – поручика Дантеса, наклонившегося к Наталье, и ее сестер, покатывающихся со смеха.
Наталья Николаевна обыкновенно на людях держалась величаво, смеялась и даже улыбалась редко, интуитивно чувствуя, что ее необыкновенная красота при смехе теряет свою загадочность.
Однако сейчас, слушая шепчущего ей что-то на ухо Дантеса, она широко улыбалась и выглядела возбужденной. Дамы тоже смотрели на него с обожанием, особенно Екатерина.
– Этот хлыщ появился тут уж наверняка при содействии Екатерины Николаевны, – с досадой подумал Пушкин.