На крыльце парадного входа, под навесом на фигурных чугунных столбах, остановился. И уж совсем было заскучал, да проходившая мимо старушка в чёрном халате, спросив, кого ждёт, ввела его в дом и оставила одного в небольшой светлой комнате.
В правом углу, перед старинной иконой в богатом резном киоте, горела навесная лампада. На придвинутом вплотную к окну небольшом обеденном столе, накрытом идеальной белизны скатертью, стояла большая тарелка со свежей клубникой, при взгляде на которую у Павла взыграл аппетит. И, чтобы унять его позывы, он стал смотреть в окно на залитый июньским полднем ухоженный яблоневый сад, сверкавшую сквозь густую листву огненными бликами Оку, покрытый густым лесом высокий берег Щербинок, на клочок идеальной чистоты неба над ним. И если бы не чувство неясной тревоги…
Но сказка скоро кончилась.
Без облачения, в светском (чёрные брюки, светлая, с закатанными рукавами, рубашка), священник определённо тянул на Раджа Капура. И это бы ничего. Но то, что началось потом, просто ни в какие рамки не лезло. И надо бы с самого начала догадаться и уйти, а на него словно умопомрачение нашло.
Разумеется, ничего особенного в том, что тебя тут же усадили за стол лакомиться клубникой, не было, если оставить без внимания как бы дружеские пожатия за плечи.
– Сейчас такси придёт, и поедем, пообедаем, посидим, поговорим… Студент?
Не без внутренней гордости Павел заявил, что учится в Литературном институте. Но этого оказалось недостаточным – не все, видимо, знали про единственный в стране институт. Перечисление окончивших это эксклюзивное заведение литературных знаменитостей тоже не произвело ожидаемого эффекта: ни об одном из них служитель культа не слыхал. И это не только показалось дремучим невежеством, но и добавило тревоги.
Заглянувшая в дверь старушка сообщила о прибытии такси. Чего-чего, а что придётся такое количество огромных баулов и целый чемодан с кагором загружать в багажник «Волги», Павел никак не ожидал. И пока ехали, хотя ни о чём не разговаривали, чувство тревоги только продолжало расти. Куда едет, зачем?
У одного из деревянных домов частного сектора остановились, выгрузили из машины и перетаскали в просторную кладовую «принос». А потом через длинный сквозной коридор прошли в сад, посередине которого накрывала на стол одетая во всё чёрное пенсионного возраста полная женщина. Кем приходилась она одинокому, как тут же выяснилось, священнику, понять было невозможно, поскольку называла она его батюшкой, хотя в доме распоряжалась как полноправная хозяйка.
Перед трапезой помолились. Хозяин разлил по стеклянным фужерам кагор, которого у него скопилось не менее ста бутылок, словно напоказ выставленных вдоль стены кладовой. Выпили. Закусили пельменями. Выпили ещё.
За чаем зашла речь о Достоевском. Вернее, Павел завёл разговор о нём, как о своём кумире. И потом не слышать о Достоевском было бы просто свинством.
– О да, Достоевский – большой психолог, – с плохо скрываемым безразличием избитой фразой поддержал разговор хозяин.
Задело. «Психолог! И всего лишь?» И чуть не полчаса без передыха говорил наполовину словами замысловатого преподавателя Кедрова о том-де, что демонизм русской революции наглядно изображён Достоевским в романе «Бесы», что преступление Раскольникова вовсе не в убийстве старухи-процентщицы и невинной Лизаветы заключается, а в преступлении заповеди «не убий», о чём и сам убийца не раз заявляет, «тварь, дескать, ли я дрожащая или право имею»; что без понимания этого совершенно не понятны причины его мучений, поскольку полно таких, которые убивают и не мучаются, а это значит, в лице Раскольникова изображён взбунтовавшийся верующий человек, при виде творящегося безобразия не сумевший вместить, что всё это может допустить Бог; что в «Братьях Карамазовых» мысль эта доведена до абсурда, а в «Легенде о великом инквизиторе» даже сделан намёк на то, кто и ради чего во всём этом беззаконии виноват, а в эпилоге…
Но хозяину, очевидно, надоело это слушать.
– Всё это хорошо, – перебил он, – но и дела поделать надо.
И, тяжело поднявшись из-за стола, пригласил поклонника Достоевского разбирать «принос».
Странно после всего выше изложенного было наблюдать Павлу, с каким удовольствием тот раскладывал по огромным, чуть не доверху наполненным ларям пачки сахара-рафинада, печенья, вафель, кульки конфет, муку, крупы, хлеб. Понятно, что двоим всё это до конца жизни не съесть, и только не понятно, для чего столько.
Когда всё было разложено, поднялись наверх, в довольно просторную светёлку, помещавшуюся под крышей. Потолок, стены были обиты потемневшей от времени рейкой, отчего комната казалась сумрачной. К выходящему в сад окну был приставлен небольшой стол с двумя стульями по бокам. У противоположной от входа стены находилась железная кровать, застеленная матрасом и байковым одеялом. В дальнем правом углу, перед старинной, в позолоченном киоте, иконой, с потушенной лампадой, стоял аналой, рядом с ним этажерка с несколькими толстыми, очевидно, церковными книгами.
– Какие у тебя волосы красивые! Не завиваешь? – поинтересовался как бы между прочим хозяин.
– Ещё чего!
– Свои?
– Свои.
– Может, на кровать присядем?
Ничего не подозревая после выпитого вина, Павел охотно согласился:
– Можно и на кровать.
И только когда оказались рядом, подумал: «А зачем это мы на кровать сели?»
Но не успел сообразить, как тот, обняв его за плечи, сказал:
– Приляжем?
И сразу прострелило: «Ах, вон оно что!» Был бы перед ним не священник, точно бы по физиономии съездил, а так и не знаешь даже, как поступить.
И тут же решительно поднялся.
– Мне пора!
Хозяин тут же засуетился.
– Ты только никому не говори. Слышишь? Никому. – И стал совать Павлу в боковые карманы пиджака горстями мелочь. – На дорожку. Бери-бери. Пригодятся.
На выходе из дома вложил в руку, видимо, хозяйкой приготовленную тяжёлую тряпичную авоську с пачками сахара, печенья, вафель, с кульками карамели, пряников.
– Приезжай дровишек поколоть, – крикнул вдогонку.
«Да пошёл ты, козёл!»
И, раздираемый возмущением, идя вдоль сплошного бетонного ограждения какого-то секретного завода, всё выгребал из карманов мелочь и метал через высоченную ограду. И когда освободился от иудиных сребреников, всё не мог решить, что делать с содержимым авоськи – кидать через ограду пачки сахара, печенья, вафель было бы просто нелепо. Да и ограждение вскоре закончилось. Стали попадаться навстречу люди. А тут ещё и к остановке вышел.
В автобусе почувствовал неудержимую потребность с кем-нибудь поскорее поделиться. И хотел было ехать к Игорю Тимофееву, да подумал, вряд ли застанет его в ресторане, где с недавних пор тот работал заместителем директора, и направился к руководителю литературного объединения Николаю Николаевичу.
Район, где в одной из блочных пятиэтажек обитал с женой и семилетним сыном Николай Николаевич, назывался Кузнечихой. Квартира была на пятом этаже, двухкомнатная, с тесной кухней. Из-за постоянного безденежья в квартире было не только пустовато от мебели, но даже не на что сменить ободранные, выгоревшие от времени обои и порванный местами коричневый линолеум. Чай, например, Николай Николаевич заваривал в эмалированной, закопченной сверху и будто ржавчиной покрытой изнутри кружке. В хорошую летнюю погоду чаёвничали на балконе. Сидели на связанных шпагатом стопах старых газет, курили (обычно сам хозяин) и вели нескончаемые разговоры о литературе. Из местных прозаиков Николай Николаевич считался самым молодым, года три назад принятым в Союз писателей, хотя прошлой осенью ему стукнуло сорок пять. Даже при беглом знакомстве с такой откровенной нищетой, у любого нормального человека давно бы отпала охота писать, у молодого же писателя – никогда: увы, молодости неведомы границы собственных возможностей, и всякому кажется, что уж его-то дар не только неиссякаем, но и на самые престижные премии потянет, только вслух об этом никогда не говорится, даже наедине с самим собой. И это несмотря на то, что Николай Николаевич тем только и занимался, что рисовал перед каждым из своих новых подопечных довольно безотрадные картины писательских судеб, которые начинал не иначе как: «Вот и смотри-и», хотя смотреть там было совершенно не на что.
Появление нежданного гостя хозяин, в валенках на босу ногу, в телогрейке на голое тело, в тюбетейке, встретил с удивлением:
– О! Проходи. А ты что какой взъерошенный?
– С тем и приехал. Это вам.
– Куда столько?
– Берите, Николай Николаевич, берите, всё равно даром досталось, а домой не повезу. И вообще выбросить хотел…
Историю Николай Николаевич слушал внимательно, не перебивая, глядя в глаза – сочиняет, нет? И когда понял, что нет, привычным движением огладив аккуратные усы с бородкой клинышком, сочувственно протянул: «Да-а». Но и этого было достаточно, чтобы на время снять камень с души.
Заварили в кружке чаю, вышли на балкон. Солнце стояло ещё высоко и, если бы не ветерок, было бы жарко.
– В институте как дела? Пименов как – жив, здоров? Старый, поди, совсем?
– Ещё ничего.
– Пишешь ли?
– Больше с ума схожу.
– Ну!
И тогда по накатанной дорожке Павел стал излагать историю с Пашенькой, закончив тем, что всё в нём встреча эта перевернула.
– Из-за неё, можно сказать, и в церковь эту потащился. И ведь как чувствовал! Святоши проклятые!
– Ну, ты всех-то под одну гребёнку не чеши.
– По мне, так и одного вполне достаточно!
– Ну ладно, ладно, успокаивайся.
– В самом деле, что я всё о себе да о себе, – притормозил Павел. – В литобъединении что нового?
– А ты загляни.
– Есть новенькие?
– Двое.
– И как?
– Да пишут помаленьку.
– Что-нибудь стоящее?
– Да ты загляни, загляни.
– Ладно. У вас как дела с книгой? Тимофеев сказал, скоро выйдет.
– Не зна-аю.
– Как хоть называется?
– «Весновка». По новой повести. А рассказы старые.
– О сплавщиках повесть?
– Можно и так сказать.
– И долго писали?
– Двадцать лет с собой рукопись возил.
Павел с удивлением воскликнул:
– Ого!
А про себя с молодым эгоизмом подумал: «Да за это время не то что повесть, две «Войны и мир» можно написать!» А вообще, его всегда поражала обстоятельная неторопливость наставника – такой, право, копуша. На занятиях папку с очередной разбираемой рукописью неторопливо достанет из своего замызганного портфеля, положит на стол, развяжет тесьмы, откроет, заученным движением ладони смахнёт с первой страницы невидимые пылинки, так и эдак повернёт, покашляет, подумает, и не только скажет хорошо продуманное слово, но и поля рукописи простым карандашом испещрит подробными замечаниями. Читать их было не всегда приятно, но всегда полезно. Эта неторопливость и на его прозе отражалась. До идеального блеска отделывалась каждая фраза. Ни одного слова невозможно было выкинуть, чтобы не нарушить ритмический строй предложения. И достигалось это кропотливым трудом, титанической усидчивостью, олимпийской выдержкой. Единственное, хотя, может быть, и самое существенное, что можно было поставить в упрёк – периферийность темы и даже не это (работали же на периферийном материале так называемые деревенщики, да ещё как!), а отсутствие драматизма. Всё держалось не столько на сюжете и характерах, сколько на безупречном стиле, а в этом далеко не все разбирались. Может, поэтому книги Николая Николаевича, во всяком случае, в их совхозной библиотеке стояли совершенно нетронутыми. Нельзя же, в самом деле, большую часть времени, отдавая работе, в короткие часы досуга о ней же и читать? И Павел время от времени закидывал удочку: «Николай Николаевич, роман когда напишете?» На что мудрый наставник загадочно отвечал: «Роман может быть только один». Чего-чего, а этого Павел уже никак вместить не мог. Как это – один? Да у того же Достоевского или Толстого вон их сколько! И каких! А тут один! Или они друг друга не понимали? Или говорили совершенно о разных вещах?
– Что с очерком?
– В первом номере обещают дать.
– Отвези пока в «Ленинскую смену».
– А напечатают?
– Ты предложи, а напечатают или нет – дело другое.
– Ладно.
3
И всё-таки случай этот основательно выбил у него почву из-под ног. Да что там! До такого бесстыдства, до такой беспринципности, до такого откровенного хамства он ещё никогда не доходил!
И только непонятно, с какого бодуна в литобъединении с одним из новичков из-за Евангелия сцепился. Это когда во время перекура тот с вызывающим всезнайством заявил, что самое слабое место в Евангелии – история с тридцатью сребрениками. И тогда Павел на повышенных тонах, словно его лично оскорбили, возразил, что в Евангелии не может быть сильных или слабых мест – это не литературное произведение, хотя Евангелия ещё и в руках не держал.
И, пока шагал к трамвайной остановке, окончательно утвердился в мысли, что «в детсаде этом» ему делать больше нечего. Рукопись в «Ленинскую смену», правда, отвёз.
В следующую пятницу играли свадьбу в горбатовском клубе, который с недавних пор стали приспосабливать для этих целей. И надо было такому случиться: в очередной раз встретился с Полиной, и не только с ней, но и с Клавдией Семёновной, и с Александром Егоровичем – вообще, со всей их роднёй, поскольку женили Гошу. А кое с кем даже удалось капитально поговорить. В перерыве пропустил стопку за встречу с душой-Егорычем, посидели, повспоминали былые времена, затем подсел к бывшей «тёще».
– Сломали вы, Клавдия Семёновна, всю мою жизнь.
Она искоса на него через могучее плечо глянула.
– А не сам?
– И сам. Не спорю. Но и вы постарались. Это надо! Столько времени прошло, а я всё успокоиться не могу. Пока не вижу её, вроде ничего, а как увижу, всего наизнанку выворачивает. Да и она, кстати, меня до сих пор любит.
– Ещё чего! У неё муж!
– А хотите на спор? Мужа своего она бросит и будет со мной жить. Хотите?
– Вот болтун, а! Ну и болту-ун!
– Не верите?
– Иди давай, иди, занимайся своим делом! Иди-иди и не зли меня лучше!
И тогда, улучив момент, Павел незаметно сунул Полине записку. Ни поговорить, ни потанцевать на этот раз не удалось – часовые родины следили зорко. Но уже одно то, как тотчас взяла и спрятала в рукав записку она, сказало о многом.
А в конце следующей недели состоялась встреча – у входа в автозаводский парк (до этого два дня подряд по три часа он ждал напрасно). И если бы не день и редкие прохожие, прямо у входа бросились бы друг другу в объятья. Просто какое-то сумасшествие на обоих нашло. И пока уходили вглубь парка, хотя и не касались друг друга, обоих била преступная мелкая дрожь, как в тот вечер, когда он перед своими проводами отбил её у подружек, и они вдвоём пошли вдоль забора совхозного сада, о чём прошлой зимой подробно рассказывал Пашеньке.
А затем, прижавшись к стволу старой липы, целовались воровски, с оглядкой, не видит ли кто, но с такою жадностью, словно это было первое и последнее их свидание.
– А ведь я забеременела тогда, – тяжело переводя дыхание, неожиданно призналась Полина и до боли знакомым движением завела за ухо выбившуюся прядь волос.
Его словно оглушили.
– Когда?
– Ту ночь, перед твоим отъездом, помнишь?
Так вот, значит, почему такое чувство испытал он в ту до жути пронзительную ночь!
– Почему не написала? Да я бы сразу всё к чертям бросил и тут же прилетел!
– А просто бросить и прилететь нельзя было? Бросить и прилететь. И потом, разве я не попросила тебя об этом тогда? Или забыл?
Нет, и до самой могилы, наверное, уже не забудет, каким голосом было сказано это последнее, потрясшее до глубины души «не уезжай».
– Но ты же ни на одно из моих писем тогда не ответила. Почему?
– Ждала, что наконец не выдержишь и прилетишь, чтобы задать этот самый глупый вопрос на свете.
А потом он стал снимать номер в гостинице «Волна», и она приходила к нему днём часа на два – на три. И в эти короткие часы, как и в то послеармейское лето, они истязали друг друга нещадно. Но успокоение наступало всего лишь на малое время, а затем с ещё большей силой их начинало тянуть друг к другу опять. Связь держали через почтовое отделение. Она ему, а он ей писали до востребования и по паспорту получали письма, в которых назначали время очередного свидания. Догадывался ли об этом её муж, он не спрашивал, не перенося и мимолётного упоминания о нём, Настя же не догадывалась совершенно, поскольку он говорил ей, что ездит в читальный зал областной библиотеки, где работает с редкими изданиями, которые нужны ему для контрольных.