Однако и в клубе его ждала сногсшибательная новость. Димка, их замудоханный судьбой-злодейкой барабанщик, вернулся к Вальке. И в это никоим образом нельзя было поверить, и тем не менее это был свершившийся исторический факт – Димка собственной персоной восседал за ударной установкой, а нарядная Валька – в артистической, вместе с жёнами остальных музыкантов, а стало быть, совершенно несостоятельным получался рассказ, за который похвалил его тогда, в Жолнино, на семинаре молодых писателей Николай Николаевич. И Павел с щемящим чувством вспомнил тот потрясший его до глубины души вечер, побудивший к написанию этого рассказа. И решил отыскать его в своём писательском архиве, чтобы освежить в памяти события двухлетней давности.
Разумеется, и эти поинтересовались, где Настя, и, выслушав ответ, с предупредительными намёками пропели: «Ой, Тара-асов, смотри-и». Он самонадеянно отмахнулся: «Всё под контролем». Снял и повесил на вешалку полушубок, шапку, перед специальным артистическим зеркалом поправил завлекательные кудри и вышел в заполненный шумной толпой зал.
6
Первый раз, если не считать время болезни дочери, он играл на танцах, будучи совершенно свободным. Любую (вон их сколько, аж в глазах рябит) мог пригласить и под прикрытием темноты проводить. И только к себе до окончательного выяснения обстоятельств затащить не мог. А уж как хотелось! Для красного словца, что ли, пел: «Новая встреча – лучшее средство от одиночества»? Нет, и эти, и другие положения исполняемых им песен он вполне разделял, хотя и подтрунивал одновременно над ними. Всё у него было так – и глубоко и поверхностно, и серьёзно и смешно одновременно. Полина, видимо, всё-таки была права, когда уверяла, что открывает ему глаза на его натуру непостоянную. Да ему что? Он и тогда всё попытался свести к хи-хи, ха-ха: «Где моя авторучка с золотым пером?»
Мысли о Полине задели, хотя о непостоянстве своём он задумывался и раньше (иначе разве бы стал клоунничать?), и довольно часто, во всяком случае, в те счастливые послеармейские годы и первое время старания об этом даже скорбел. И, не понимая, почему с ним такое происходит, относил либо к тому, что таким, видимо, уродился, либо к тому, что таким его сделала паскудная жизнь.
Но и эта заноза сидела недолго.
Четыре удара барабанными палочками – и под визг подхваченной праздничным безумием толпы понеслось:
Ты мне в сердце вошла,Словно счастья вестница.Я с тобой для себяЦелый мир открыл.Но любовь, ты, любовь —Золотая лестница,Золотая лестницаБез перил.Но любовь, ты, любовь —Золотая лестница,Золотая лестницаБе-эз пе-эри-ил.И ведь в который раз эту затасканную дребедень исполнял, так нет же, как мотылька ветром, подхватило опять. Да ведь и то сказать, когда вкладывался в каждое слово, какими восторженными глазами на него смотрели! Уж это неотразимое смешение невинности, любопытства, страха и даже готовности на всё!
Куда было деваться? Пригласил. А пригласив, всем нутром почувствовал, что опять пропал. А казалось бы, из-за чего? Ниже его на голову, почти ребёнок, с пылающими пожаром щеками и по-детски румяным, поди, и не целованным ещё ртом. И только небесная синева глаз определённо напомнила ему что-то, вернее, кого-то из прежней старательской жизни… Кого бы?.. И тут же вспомнил не дававшую ему прохода девчушку из Белогорска, с которой, как уверял прошлой зимой Пашеньку, затеял переписку только для того, чтобы от охотников на тринадцатилетних дурочек уберечь, и всё-таки не уберёг – сожитель матери изнасиловал. Интересно, вняла ли она его совету, оставила ли мысль о самоубийстве?.. И надо же, собственной персоной вдруг предстала перед ним опять.
Он спросил, как её зовут, сколько ей лет, откуда. На всё она отвечала с потрясающей откровенностью: «Надя. Двадцать» (Он не поверил. Вот уж действительно, маленькая собачка до старости – щенок). На посёлке». И эта доверчивость напомнила ему уже ту, перед которой он… нет, не робел, а как перед святыней благоговел, и которая сама с двенадцатилетнего возраста любила его и все эти годы тайно от всех писала письма, одно из которых (и какое!) он тогда прочёл. И вся разница была лишь в том, что там ему никогда и ничего бы не обломилось, да он и не стремился к этому, тут же… Хотя, может быть, он и ошибается. И вообще, разве он на такое способен?
Однако же, раздираемый противоречиями, уверяя себя, что только из профессионального интереса так поступает, попросил подождать его после танцев у начала Пролетарской, на том самом месте, где, убегая от него в то злополучное утро, свернула за забор совхозного сада Полина.
Чтобы избежать подозрений, больше с ней не танцевал. И она – ни с кем. И, забившись в дальний угол зала, словно изваяние, преданно простояла до конца вечера. И когда заиграли прощальный вальс, вышла вместе со всеми.
Убрав в артистическую аппаратуру, музыканты дружной толпой вывалились на крыльцо. Заперли клуб. Немного поговорили о необходимости срочной репетиции для пополнения репертуара, после чего, обронив «Побегу!», всего лишь для отвода глаз Павел направился в сторону дома, однако жена барабанщика не упустила случая под общий смешок кольнуть:
– Ты туда ли?
– Да пошли вы!
* * *
Ну что такого особенного, о чём он раньше не знал, чего прежде никогда не испытывал, с ним произошло? Нет, ну это же натуральное безумие! Ну для чего, зачем он идёт? А если кто-нибудь увидит? Хотя кто же, кроме непутёвой скотины, в такой лютый мороз по улицам шататься станет? Да, может, его ещё никто и не ждёт. Вот смеху было бы, когда бы он притащился, а там никого.
Но она стояла на самом виду, под фонарём. И, точно школьница, в коротеньком пальтишке, вязаной шапочке, в опровержение своего возраста, чтобы согреться, прыгала, играя в классики. Его даже озноб прошиб, на неё глядя. Не доходя десяти шагов, он побежал и, подбежав, как в армии, продолжая бежать на месте, сказал:
– Бежим! Бежим-бежим, а то замёрзнем!
И она, ни слова не говоря, за ним припустила. Бежали до тех пор, пока не выбились из сил.
– Согрелась?
– Даже пальто скинуть хочется!
– Ну-ну, скинуть! Не останавливаться! Быстрым шагом идём, чтобы успокоить дыхание. Нельзя сразу останавливаться. Сердце может остановиться.
– Поди, не остановится. Вот если бы ты не пришёл, точно бы остановилось.
– Ты это серьёзно? Что-то я тебя раньше не видел.
– А я и не ходила.
– Ни к нам, ни в Горбатовку?
– Не-а.
– И что такое случилось?
– А ничего не случилось. Взяла да пошла. А раньше стеснялась.
– Чего?
– Что маленькая такая. Ой, и чего я только не перепробовала, ну не расту и всё. И что мне такой маленькой на танцах делать? Паспорт с собой носить? А то и не пустят. Да и кому, думала, я такая нужна? Со мной и танцевать никто не захочет. И что, стоять – и всем завидовать?
– А видишь, как вышло?
Она восторженно протянула:
– Да-а!
– И почему больше ни с кем танцевать не пошла?
– Как это? – удивлённо глянула на него снизу. – Ты мне свидание назначил, а я с другим танцевать пойду?
Царапнуло. Совсем, как тогда в Нижнеудинске, на льду Застрянки, когда Танюха обронила вдогонку: «Паш. Я приду». Но он и на этот раз отмахнулся. Благодарно приобнял её одной рукой, прижал, с наигранной весёлостью спросил:
– Верная, стало быть, такая?
– А что, и верная, и что? Вот ты скажи, только честно, ты меня почему выбрал?
– Не я тебя, а ты меня.
– Я? – удивлённо округлила она глаза, но тут же согласилась: – И я. Но я – ладно. Ты почему?
Но он и на этот раз уклонился от прямого ответа:
– Всё бы тебе знать. Знаешь поговорку: много будешь знать, скоро состаришься? Бежим!
– Нет, погоди. Ответь сначала. Почему?
Ну что он ей мог ответить? Что такая она красивая? Так это было неправда. Что у неё потрясающей синевы глаза? И что? И вообще, что бы он ни сказал, всё было бы ложью, прозвучало фальшиво, вычурно, курам на смех. Однако же надо было что-то ответить, и он сказал:
– Я тебе потом скажу. Бежим!
И они опять побежали наперегонки и бежали до тех пор, пока она первая не задохнулась.
– Всё… не могу больше… я, наверное, сейчас… упаду… ой… – насилу переводя дыхание, сгибаясь в поясе, говорила она.
И всё-таки, несмотря на такие длительные перебежки, они не преодолели и половины пути. Даже до конца Горбатовки не дотянули. А предстояло ещё миновать железную дорогу и через всё Доскино, или, как его называли, посёлок, тащиться чуть не на самую крайнюю линию, как именовались параллельные улицы.
Дальше шли быстрым шагом, точнее, она – быстрым, а он – обычным. И когда наконец пришли и встали у закрытой калитки, он спросил, глянув на тёмные окна:
– Спят?
– Да. Папе завтра вставать рано. Машинист. На товарняках ходит. И вообще они рано ложатся. Да и после Нового года.
– Как же ты домой попадёшь?
– У меня ключ есть.
– А нельзя где-нибудь там, в тепле, тихонько посидеть, а то этак мы быстро околеем?
– Дома? Не-эт… – и вдруг как-то по-особенному, или это только показалось ему, предложила: – А вот в бане… Идём? Папа с утра топил. Он всегда перед поездкой моется. Может, не выстыла ещё. Идём?
И, взяв его за руку, потащила за собой. В голове у него сразу завертелось:
«Так она это что, сама предлагает?»
В бане действительно было тепло. Даже очень. Чтобы не упариться, они сняли верхнюю одежду, шапки и положили на верхнюю полку.
– Не будем включать свет, – сказала она почему-то шёпотом и села на нижнюю полку.
Так же тихо, дрожа от волнения, он отозвался в темноте:
– Да.
Пристроился рядом, обнял её. Хотел поцеловать. Но из-за её маленького росточка это оказалось неудобно. И тогда он пересадил её к себе на колени. Она сама обняла его за шею, когда он переносил её.
Она почти не сопротивлялась, когда он, продолжая целовать, опустился с ней на пол, и это только укрепило его в мысли, что она такая же, как и все.
Когда же всё произошло и он, обо всём догадавшись, хотел спросить:
– Так ты…
Она зажала ему рот маленькой ладошкой. А когда он убрал и хотел спросить:
– Почему же не…
Она другой ладонью зажала ему рот и сдавленно прошептала:
– Ничего не говори.
Он поднялся, сказал, чтобы она сняла юбку. Она сняла и, согнув ноги в коленях, села на полу. Он достал с верхней полки таз, налил ковшом из бака тёплой воды, застирал испачканное место. Отжал и, чтобы поскорее высохло, повесил на заслонку над печью. Помылся. Сказал, чтобы помылась она.
– Отвернись.
Он отвернулся. И когда она села рядом, тщательно вымыл пол.
Пока сохла юбка, сидели молча, в разных концах лавки, потом так же молча оделись, вышли из бани и, пройдя тою же расчищенной тропой через огород, расстались у калитки, не сказав на прощание друг дружке ни слова. Вот между ними всё это было, и теперь что? Даже не взглянули друг на друга. Просто, глядя себе под ноги, разошлись по сторонам.
И всю дорогу до дома Павел ругал себя и по возвращении даже пожалел, что отдал самогон соседке.
Постелив на собранном диване, разделся, лёг.
Сна не было ни в глазу. Больше всего он боялся не того, что она будет преследовать его, а того, что и впредь не сможет устоять (казалось бы, и смотреть не на что, а поди ж ты, как зацепила его), и что теперь делать, не знал. А что если и впрямь взять отпуск и укатить в Белогорск (звал же Левко) – нет, не работать, а назло жене и от всего этого на время скрыться?.. Ну это ладно, это потом, а что делать завтра и послезавтра, когда она придёт? А что она придёт, он даже не сомневался.
Но она не появилась ни в субботу, ни в воскресенье.
Весь следующий день на работе Павел проспал в своей пожарной машине и только краем уха слышал, как приходили постучать в домино совхозные мужики. А потом кто-то заглянул (жив ли?) в кабину и, прикрыв дверцу, тихонько сказал:
– Спит. Напарник ответил:
– Ну! Четыре ночи подряд в клубе играл. Вы не были?
– Как не быть? Были.
– Ну и как?
– Да всё путём. А вы что не пошли?
– Дежурил. А Шурка, чего, говорит, я там без тебя не видала? Она без меня никуда. Так ничего, говоришь, было?
– Говорю тебе, всё путём… А Кареев-то, Кареев, прямо как заправский… этот… как их… ну концерты которые ведут… Ну, ты понял… Повелеваю, говорит… Царский указ… Повелеваю, говорит, учинять украшения из елей. Новый, значит, год. Пётр Первый постановил. В тысяча семьсот каком-то году. А я и не знал. Новый год и Новый год. Я думал, всегда праздновали. А вишь, оказалось, Пётр Первый постановил. Смотрел фильм про Петра Первого, недавно по телику показывали?
– Не-э. А книжку читал. Толстого.
– Это который «Войну и мир» накатал?
– Да не-э. Другого. Знаешь, сколько их было, Толстых-то? Три или даже четыре. И все писатели.
– Ну! А я думал только тот, который «Войну и мир» накатал.
– Ты или в школе не учился?
– Как это! Семь классов и два коридора. Всё чин чинарём.
– Тогда понятно. Их в старших классах проходят. Дочь у меня учила. И мне эту самую книжку из библиотеки принесла.
– Этот тоже, что ль, пишет?
– Не-э, чита-ает.
– А говорят, пишет.
– На работе? Не-э, ни разу не видел. Читать читает, а чтобы писал, врать не буду, не видел.
– Погоди, выучится, он про тебя такое напишет, весь Союз узнает, с кем ты пожары тушил.
– Ну всё, хватит зубы скалить. Иди давай. Дай человеку поспать.
– А если пожар?
– Ты, что ли, подожжёшь?
– А что? И подожгу.
– Я те подожгу! Ишь какой поджигатель нашёлся!
– Да не подожгу, не бойся. А ты думал, подожгу, что ли? Не-э. Что я, дурак?
– Ну! Разве бы я дурака в пожарку впустил?
– Тогда, может, ещё забьём?
– Нет. Хватит. Завтра приходи.
– Ну, завтра так завтра.
И это всё, чем запомнился Павлу первый после новогодних праздников трудовой день, вернее сутки. На вторые сутки он вспомнил о рассказе. И, когда пошёл к родителям обедать, зашёл на обратном пути домой, нашёл рукопись, принёс в пожарку и засел в машине читать. В рассказе чувствовалось влияние Достоевского, на что и Николай Николаевич указывал, но было и своё, и это нечто даже по прошествии стольких лет разбередило.
7
Павел Тарасов
ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ
рассказ
Был самый промозглый, самый неуютный, самый отвратительный из всех осенних вечеров. Дождь, уныло сеявший всю ночь и весь день, только что перестал, но его водянистость до того пропитала всё вокруг, что даже воздух превратился во что-то осязаемое, холодное и липкое. На улицах ни души. Редко когда промелькнёт случайный прохожий, такой же неприкаянный, одинокий и сердитый, как и я. Иначе бы что его погнало на улицу в такую жуть? Разве довольные собой люди гуляют в такую непогоду?
Вы спросите, почему я сердитый?
Стало быть, есть причина. Да ещё какая! И сержусь я уже вторую неделю подряд. Беременную жену, друзей, родителей – всех вокруг взбаламутил, всем до печёночных колик или, как выражается мама, хуже горькой редьки надоел. И впредь надоедать намерен. И не успокоюсь, пока не узнаю всей правды. Разве можно, говорю им, жить, не зная правды? Но они, видите ли, не понимают. Вернее, не могут понять, чего я от них добиваюсь. Да разве я на французском выражаюсь? Впрочем, и по-французски я говорю неплохо. А вымуштровал не кто-нибудь, а сам Наполеон, как звали в нашей школе учителя французского языка. И принялся он за это дело с первого же урока, когда я на его французский вопрос, кто хочет выйти первым, тут же поднял руку и сказал: «же сюи», то есть «я». «Трэ бьен. Силь ву пле. Коман тапэль тю?» (Очень хорошо. Пожалуйста. Как тебя зовут?). «Мапэль Тарасов», – бодро ответил я. Он пристально глянул на мои пылавшие щёки. «Тю нэ маляд ра?» (Ты не болен?) «Нон», – в совершенном безумии ответил я. Он как бы в недоумении повёл наполеоновскими бровями: «Бье-эн». И, когда я без единой запинки ответил, выводя отметку в журнале, сказал: «Сэньк. Асэй ву» (Пять. Садись). И с этого дня между нами началось состязание. На каждом уроке он стал выводить меня первым к доске, хотя я уже, как и все, не подымал руки. И мне ничего не оставалось, как только зубрить, зубрить и зубрить. Через полгода из простой забавы всё это переросло в настоящее Бородинское сражение. На лице Наполеона уже и тени не было той насмешливой к глупенькому выскочке, которого он хотел осадить, сдержанной улыбки, а в глазах озорного огонька, как на первых порах. Раз от разу лицо его становилось всё невеселее, а в глазах даже появлялись отблески пожара сожженной им Москвы. Даже после того, как один дружок, редуты которого были сломлены таким же образом, посоветовал мне сказать (по-французски, разумеется), что у меня, мол, вчера разболелась голова, и я не смог подготовиться, и это было бы знаком полнейшей капитуляции, в отличие от презренного предателя, хоть он мне и другом был, и, разумеется, ещё Кутузова, я не мог оставить Москвы. Не сдали же её в последнюю войну наши деды, и мой в том числе. И в этом мне виделся не только массовый героизм, но и очевидный прогресс, в который я свято верил. И, как панфиловцы, решил: умру, а не отдам Москвы. И не отдал. В результате чего не только прекрасно изъясняюсь, но и свободно читаю по-французски. Но это, так сказать, к слову…