Невеста - Чугунов протоиерей Владимир Аркадьевич 3 стр.


«Да! Но что я ему скажу? Ванечка, не молись? Глупо!»

Но не только это тревожило её. Беспокоил и Савва Юрьевич – чего ему от неё надо?

Вернувшись домой, Пашенька присела на тахту и, кажется, немного вздремнула. Сон её был так тонок и короток, что, пожалуй, она и не спала, хотя тяжесть с души сошла и усталости не было. Поднявшись, она прошлась по комнате, подошла к окну. Вечер был тихий. Иней искрился на ветвях корявых клёнов, на кустах аккуратно подстриженной чайной розы вдоль фасада. Длинные тени вытянулись через весь двор.

Пашенька уже начала беспокоиться и с тревогой поглядывать на часы, когда наконец появился Ваня.

Вошёл он тихо и сразу прислонился к косяку двери. Лицо его, осенённое жиденьким пушком, было свежо от мороза и, даже несмотря на худобу, привлекало избытком «закованных в вериги» жизненных сил и желаний. Одни глаза светились тем особенным умиротворением, которого прежде не наблюдалось.

Несколько мгновений они стояли друг против друга молча.

– А я уж подумала не придёшь, – первая нарушила затянувшееся молчание Пашенька и осторожно, чтобы, не дай Бог, не обидеть, улыбнулась. – Катя тут такого наговорила!.. Представляешь?

Опустив глаза, негромко, без всякого выражения чувств, то есть «бесстрастно», Ваня произнёс:

– А ты что?

– А что – я? – дёрнула плечами Пашенька. – По крайней мере, отговаривать тебя не собираюсь.

Ваня вроде бы даже удивился, но по-прежнему «бесстрастно» спросил:

– Отговаривать от чего?

– От веры твоей… – как бы само собой вырвалось у неё. «Ненормальной» хотела уже добавить она, но в последнюю минуту сдержалась.

– От веры моей – понятно. У тебя, надо полагать, какая-то другая.

– Выходит так, раз твоя не позволяет родителей успокоить. Ты почему им не пишешь? Знаешь, что Зинаида Сергеевна даже в органы заявлять собралась? Американские шпионы совратили Ваню с пути истинного.

У Вани сначала поднялись брови, а только потом уже веки.

– Так прямо и говорит?

– Так прямо и говорит.

После томительного молчания «умоленный» выдохнул наконец:

– Хорошо. Ты что предлагаешь?

– Я?

– Ну, ты же знаешь деда, отца. Да они через все газеты от меня отрекутся, когда узнают, что произошло, и тогда из университета меня точно выставят. Я, конечно, не против, да благословение у меня – учиться.

– Благословение? Чьё?

– Матушка благословила.

– Матушка? А не старец этот, с острова?

– Отец Николай? Нет. Матушка Олимпиада.

– Это она тебе не велит родителям писать?

– Перестань!

– И не Андрей этот?

– Никто и ничего мне не запрещает. С чего ты взяла? Просто не знаю, что писать, вот и всё.

– Чего проще! Жив, здоров, чего и вам желаю.

– И ничего о случившемся? – удивился Ваня.

– А ничего и не случилось, Вань, – как-то так по-особенному произнесла Пашенька – Просто ты вернулся – и всё.

Ваня посмотрел на неё уже каким-то другим, совершенно новым взглядом.

– Да-а! – вдруг вспомнил он. – Матушке о тебе сегодня рассказывал. «Скажи, говорит, ей (тебе то есть), очень бы мне хотелось с ней познакомиться. Спроси, говорит, её, не навестит ли старую глупую старуху?»

– Что ж, я с удовольствием, Вань. Когда?

– Да хоть завтра. Вечером. В семь. Идёт?

– Зайдёшь за мной?

– Ну разумеется.

В дверь постучали.

– Заходи, Кать, у нас секретов нет! – крикнула Пашенька.

– Де-эти, пора! – отозвалась Катя из-за двери. – Я уже пальто надеваю.

– Ну, пора так пора, – вздохнула Пашенька. – Ну что, Вань, пойдём? Мы ведь обо этом ещё поговорим, да? А вообще, я за тебя рада! Правда! Хотя, может, и не всё понимаю…

Однако не всё ей понравилось в Ване. Но как об этом сказать? Чуть что не так – и сразу в штыки. И Пашенька решила подождать, помолиться, а там, глядишь, «Господь управит».

На улице было, как обычно в это время в Москве, относительно темно и относительно морозно, снег сказочно искрился в свете множества огней.

Катя спросила Ваню:

– Ты из мастерской?

– Да.

– Все уже там?

– Не знаю. Уходил, только этот… профессор был… имя у него ещё такое… нарочно не придумаешь…

– Мокий Федулович, что ли?

– Вот-вот. Занятный дядечка. Ему, кажется, за пятьдесят, а как узнал, что Андрей семинарию закончил, сразу привязался: давайте, говорит, пока никого нет, с вами поспорим?

– О чём?

– Могла бы и сама догадаться.

– Что, так и не рукополагают?

– Андрея? Нет. В трёх епархиях, говорит, уже был. Приду, говорит, на приём, Владыка: «О, семинария! Вставай в собор на клирос. Подбирай матушку. Женишься – и сразу хиротония». А через неделю вызывает: извини, говорит, не могу, сам понимаешь. А всё из-за типографии этой.

Пашенька спросила, какой, и Ваня стал рассказывать:

– Подпольной, разумеется, – какой же ещё! До семинарии дело было. Один знакомый как-то попросил Андрея помочь, а в тот вечер как раз милиция нагрянула. Поскольку ответственность за незаконные промыслы нёс руководитель, остальные проходили как свидетели. Руководила типографией тайная монахиня, а поскольку числилась психучётной, громкого процесса организовать не удалось. Что с дурочки взять? И отправили в очередной раз в Казанскую психушку до полного излечения. Недавно, кажется, вышла. Тогда же всё вроде бы затихло. Андрей в семинарию поступил. Окончил. В прошлом году с Петей в академию прошения подали. Петю приняли, а Андрея вызывают в военкомат, заводят в какую-то отдельную комнату, дело это перед ним выложили, будешь, говорят, сотрудничать. Он ни в какую. Тогда, говорят, и учиться не будешь. И точно. Как прочёл в приказе ректора, за скрытие анкетных данных отчислили.

– И где он теперь?

– На сельском приходе подвизается.

– Как ты у нас выражаться-то стал – подвиза-ается! – не преминула кольнуть Катя. – Между прочим. Мокий Федулович сам когда-то в семинарии учился, да не доучился. А ты не знал? Ну! При Хрущёве дело было. Чего-то он там, в этой семинарии, накуролесил, ну и выставили чуть ли не как еретика. Он сразу в МГУ, на исторический документы подал. В качестве разочаровавшегося клерикала, говорит, наверное, только и приняли. Даже какое-то время щеголяли им. С разными интервью приставали. Насилу отвязались. И то, говорит, потому только, что Хрущёва сняли, и открытую борьбу с «религиозным мракобесием», как они на этот счёт всё выражаются, свернули… Стало быть, спорят? А этот уморённый откуда?

– А вы его не узнали?

– Кого? – почти одновременно воскликнули сёстры.

– Ну ты, Кать, понятно, а вот Паша…

– Я? – удивилась Пашенька, о чём-то уже смутно догадываясь и всё же не желая этому верить как чуду, которого столько лет ждала. – Да я и не смотрела, – ужасно покраснев, потерянно добавила она.

– Даже если и не узнала – немудрено. И я бы не узнал, кабы вчера случайно не разговорились. У Иннокентия в особняке. – И ещё раз странновато посмотрев на Пашеньку, прибавил: – Что ж, значит, будет сюрприз.

С матовыми от инея окнами подкатил троллейбус. Ваня помог Кате подняться, проводил до места. Троллейбус тронулся, разбежался и покатил. Разговаривать стало неудобно. И так, молча, доехали до «Моссовета» и, перейдя через подземный переход на другую сторону, мимо книжного магазина «Москва», сидевшего на бронзовом коне Юрия Долгорукого, направились к Столешникову переулку, где находилась мастерская.

Чем ближе они подходили к мастерской, тем сильнее Пашеньку охватывало беспокойство.

3

А в мастерской в это время происходило то, что и могло происходить в подобных местах, где собирались так называемые «несознательные элементы». И этот, если так можно выразиться, культурный слой, заменивший в России аристократию, был, наверное, самой беспокойной частью общества, хранителем исторической и культурной памяти, собирателем цветов невытоптанного тачанками народного эпоса, украшением и даже, говоря высоким слогом, совестью своего народа.

Иначе говоря, мастерская была чем-то вроде рассадника вольнодумства или, по-современному, диссидентства, как некогда Пушкинский лицей или Московский университет при Николае I, только с обратным, как выражался Савва Юрьевич, знаком. Никакие союзы писателей, композиторов и художников, никакая забота руководящей и направляющей роли партии, во главе с живыми и мёртвыми вождями, никогда бы не смогли отменить, а тем более удовлетворить потребность в этих собраниях – не собраниях, а, скажем, в том совете, прообразом которого, может быть, и явился тот «Превечный совет», о котором Катя, Варя и Пашенька когда-то умилительно пели на три голоса: «Совет превечный, открывая Тебе, Отроковице, Гавриил предста…»

О чём шла речь на этих собраниях?

Вообще, о чём угодно, только не о марксизме-ленинизме. Говорили, например, об «антихристовом добре», и не только вслед за Владимиром Соловьёвым или Бердяевым, но и поглубже. Рассуждали о смысле монархии, идее земного града, образе и прообразе в искусстве, прямой и обратной перспективе, смысле культуры, «умном делании», о старчестве и филокалии в русской религиозной мысли. Учились думать, учились видеть, учились говорить и писать, стараясь не утерять нить истории и культурных традиций.

Не ахти что, но даже за это, кабы узнали и донесли, кое-кого из собравшихся могли лишить кафедры, снять с должности, оставить без любимой работы, отчислить из института и даже «до полного излечения» отправить в Казанскую психушку. И такое по недогляду и опрометчивости происходило, поэтому никого из случайных людей в мастерской Ильи не было.

Размещалась она на последнем этаже старинного здания, с украшенными лепниной окнами.

Когда Ваня, Катя и Пашенька друг за дружкой вошли в подъезд и по крутой, забрызганной белилами лестнице поднялись наверх, в мастерской царил полумрак. Картины уже были развешаны и расставлены по правой стене, и даже в темноте выделялась размером одна, остальные как бы обрамляли её с обеих сторон в известном лишь одному создателю порядке. Несмотря на то что свет с улицы совершенно отчётливо обозначал все предметы, изображений не было видно, а стало быть, ещё не время смотреть. Кое-где виднелись следы пожара, но практически всё уже было приведено в надлежащий порядок, а вместо потолка – просто чудо какое-то! – стеклянная крыша – не причуда хозяина, так оказалось дешевле.

Возбуждённые голоса доносились из закутка, отделённого старым бархатным театральным занавесом, в дальнем правом конце мастерской.

Раздевшись и пристроив слева от входа на стойку-вешалку верхнюю одежду, гости направились на звуки голосов.

Немалую часть пространства закутка, куда они вошли, занимал длинный раскладной стол. Справа у стены – кожаный диван, изрядно потёртый, но ещё крепкий. Напротив него и с обеих сторон стола – с десяток разнофасонных стульев. Неяркий свет двух наскоро прикрепленных к стене бра освещали это прямоугольное замкнутое пространство.

Мокия Федуловича Пашенька видела впервые. Сидел он развалившись, закинув ногу на ногу, в дальнем конце дивана, в профиль. Суховатое лицо его было тщательно выбрито, волосы аккуратно зализаны назад. Представлялся явно не желающий стареть бодрячок, года три как овдовевший и вроде бы не прочь, как проговорился Илье, а тот Кате, а та Пашеньке, «не поджениться, нет, а жениться, аки и подобает, с «Многими летами», но без участия Мендельсона».

Подойдя к столу, Ваня заглянул в заварной чайник, потрогал руками большой, предложил сёстрам и, когда те отказались, налил себе. Катя с Пашенькой присели на диван. Разговор, видимо, шёл серьёзный, и, похоже, все, кроме Саввы Юрьевича, откровенно издевательски зевавшего, в нём принимали участие.

Вошедшим почти не уделили внимания. «Упитанный семинарист», краснощёкий и красноухий, выглядел загнанным в угол зверьком. На гостей он не обратил никакого внимания, зато второй Ванин знакомый так глянул, что Пашенька его сразу узнала, а узнав, уже не смела поднять глаз.

– Картина уничтожения Церкви, молодой человек, сопровождала всю мою жизнь! – Говорил Мокий Федулович с тою основательностью, с которой профессора читают лекции, и было видно, что всё это им давно обдумано и приведено в стройную систему. – Поэтому давайте не будем делать скоропалительных выводов – еретик перед вами сидит или человек, кровно в этом заинтересованный, – в конце концов, решать не нам, а Богу, и всё, что говорю, говорю, в первую очередь, имея в виду именно это. В отличие от вас, например, я собственными глазами видел, как сбрасывают колокола, разбирают на кирпичи или взрывают храмы, рубят и жгут в печах иконы. Я прекрасно помню то предвоенное время, когда храмовая служба была запрещена практически по всей стране. И всё это происходило через тринадцать лет после декларации выгораживаемого вами митрополита Сергия. И относительно Сталина, молодой человек, будто бы он с началом войны поумнел, вы глубоко заблуждаетесь. Церковь была выдвинута им всего лишь в качестве пешки в политической игре. Поэтому и возрождение её ничего общего ни с ним, ни с декларацией вышеупомянутого митрополита и всех его последователей не имеет. Не благодаря их малодушной капитуляции с начала войны стала подниматься из руин Церковь, а благодаря очнувшемуся народу. Если бы грехи иерархов перекладывались на весь народ, давно бы уже всё рухнуло. Поэтому и освобождение из Вавилонского пленения, если оно всё-таки когда-нибудь совершится, так совершится не уступками продажного епископата, а процессами внутренними, неисповедимыми, не прогнозируемыми даже самыми дальновидными умами. И относительно канонов, на которых якобы всё стоит, вы глубоко заблуждаетесь. Не слишком ли самонадеянно: «Нам и святому Духу изволися?» Вера, молодой человек, – это стихия, которую нельзя удовлетворительно прочесть и заключить в какие бы то ни было каноны, будь вы хоть все семи пядей во лбу. Если, по-вашему, главное «соборы», «заседания» и «постановления», при чём тут, скажите, моя душа? Как метастазы расползлись по лицу земли с незыблемыми постановлениями своих «соборов» и уверяют, что для спасения души это важно, тогда как это ни для какой души неважно, а всё сводится к борьбе за власть и комфорт, всего лишь прикрываемый борьбою за чистоту учения. Почему никто никого до сих пор так и не переспорил, вы никогда не задумывались?

– И почему же?

– Да потому, что никому такого комфорта и почёта лишаться не хочется! А что вы опять улыбаетесь? Реки крови пролили за расширение сфер влияния под видом насаждения правильной веры, а затем всё свели к специфике местных традиций. Разве не так? Так сказать, перешли к цивилизованному диалогу, который назвали экуменизмом. И это означает, что передела больше не будет, а только деятельность по заманиванию очередных экономических единиц, под видом спасения души, в свою единственно правильную конфессию. И в этом, ещё раз повторяю, основное различие, лицемерно прикрываемое богословскими выкладками и видимостью ревности за чистоту веры. Все погибнут, одни мы, правильные, спасёмся – вот что в первую очередь декларируется и вдалбливается в умы каждой новообращённой экономической единице. Разве не так? Протестанты, например, требуют десятину от зарплаты. Ватикан ничего не требует, поскольку давно понял в чём дело и хорошо устроился в экономике. Православие, как самое отсталое в этой области, да ещё находясь под большевиками, пока кровно заинтересовано в неграмотных «приношанах».

Поэтому совершенно согласен с Достоевским, который считает, что всё в религии сводится к делу конкретных личностей и тому окружению, которое создаётся вокруг них. Всё остальное – обыкновенный канцелярский аппарат. Да, необходимый, но уж никак не главный. И не смотрите на меня так, пожалуйста. Собственно, ни в одной йоте Завета я до сих пор не разуверился, а вот церковного управления, ни нашего, ни католического, ни протестантского, без оговорок принять не могу. Раннехристианское – принимаю, все последующие, организованные по ветхозаветному образцу и образцу Римской империи – нет. В первые века всё решалось не авторитетом иерархов, а мнением всего народа, соборно. А теперь что?

– Извините, но Церковь не знала поместных соборов, а только архиерейские, – со знанием дела возразил Андрей.

Назад Дальше