– И что ты этим хочешь сказать?
– Видите ли, Мокий Федулович, я следом за матушкой Олимпиадой склонен считать, что современный инок не в состоянии прийти в меру мужа совершенна в стенах современного монастыря.
– А как же отец Иоанн Крестьянкин, отец Кирилл Павлов, архимандрит Тихон Агриков? – возразил Андрей.
– Насколько мне известно, они уже до монастырей были сложившимися. Отец Иоанн – в лагерях, отец Кирилл с отцом Тихоном – на полях Великой Отечественной. Но в нынешних монастырях практически – ни одного. Все пришли в монастыри уже сложившимися.
– А знаете, в этом что-то есть, – в задумчивости произнёс Мокий Федулович.
– А как же Афон? – не отступал Андрей.
– И единственный на весь Афон – Агафон, – в очередной раз не упустил случая ввернуть Савва Юрьевич.
– А уж без этого никак! – с неудовольствием заметил Мокий Федулович.
И Савва Юрьевич с видимостью осознания неискупимой вины потупил очи. Водворилась напряженная тишина.
– Вы, кстати, не обращали внимания, как удивительно похожи методы изобразительности в живописи и литературе? – чтобы разрядить атмосферу, собственно, ни к кому конкретно не обращаясь, задал вопрос Илья и сам же стал на него отвечать: – Я не думал о музыке, но, видимо, и там всё то же. Кажущаяся небрежность стиля Достоевского, например, создаёт мощную картину незабываемых образов. Акварельное письмо Бунина, к сожалению, такого эффекта не даёт. Порой приходится слышать, что возможная вершина литературы – это синтез стиля Бунина с драматизмом Достоевского, но разве возможно изображение «Девятого вала» методами Сезанна или Пикассо?
И ещё около часа вели ничем не оканчивающиеся разговоры о природе творчества. Говорили, например, что разжёванное содержание часто вредит восприятию, как надоедливая казённая мораль; что нельзя ставить живописное решение в непосредственную зависимость от идейного замысла – это конец; что по портретам Пикассо и других модернистов можно, например, наблюдать состояние их души, но очень трудно представить это реалистически – это другая реальность; что если цель искусства – духовность, стало быть, только она даёт человеку другой национальности чувствовать сердце всего народа в целом, а человеку русскому – сопереживать; что не было ещё в истории изобразительного искусства шедевров без блестящей формы, но и без поэзии их не существовало никогда; что настоящий художник, как сумасшедший, живёт в своём мире, а выход из этого мира в мир живущих часто кончается для него трагедией; что народ чаще всего понимает банальную сторону искусства – похожесть того, что нарисовано, или его содержание, и будто бы не надо стремиться к тому, чтобы весь народ всё понимал, на то есть искусствоведы, кому надо, поймут, основная же масса, как и во все века, по-прежнему будет умиляться сказками про счастливую жизнь и тем убаюкивать совесть, потому что постижение любого искусства – труд, тогда как подавляющее большинство привыкло развлекаться; что Достоевский совсем не то имел в виду о «миссии русского инока», разумея под иночеством никаким внешним уставом не определённое и не определимое подвижничество в миру, что послано будет это безымянное иночество на людскую ниву, как посылаются солнечное тепло и дождь, и что пронизанные им все виды творчества и познания постепенно преобразятся и дадут небывалый расцвет, которому чужая культура противопоставит ложные марева многообразных творческих объединений на почве отвлечённых начал, но что эта новая соборность, составив глубочайший гармонический строй, наконец разгонит тьму, и прочее, прочее, – и когда Катя с Пашенькой наконец поднялись, Илья сказал:
– Я провожу и вернусь, а вы пока посидите, поговорите.
– А мне не доверишь? – спросил Савва Юрьевич, всё остальное время разговора на этот раз молчавший, и тоже поднялся. – Честное слово, доставлю в целости и сохранности.
– Правда, Илюш, оставайся, – сказала Катя. – Доберёмся, не впервой.
– И я на полчасика отлучусь, – неожиданно колыхнул богатырским басом воздух Виктор. Илья на него с укоризной глянул. Тот с невозмутимым достоинством отразил: – Только воспитывать меня не надо.
И уже ничего не оставалось, как только махнуть на него рукой.
Когда вышли из подъезда, прежде чем расстаться, на мгновение глянули друг другу в глаза. И так получилось, что именно на Пашеньке задержал Виктор свой любопытный взгляд, что-то как бы для себя отметил, но тут же нахмурился, сказал «до свидания» и, на ходу надевая меховые кожаные перчатки, не оглядываясь, зашагал по переулку направо; остальные повернули налево.
4
Заботливо придерживая Катю под руку, Савва Юрьевич завёл речь о своём недавнем бенефисе, излагая, однако, совсем не так, как было на самом деле, а так, как выгоднее всего было теперь подать – культурно, чинно, умеренно. На самом деле всё было некультурно, бесчинно и неумеренно, ибо «друзья мои, – заявил он на том бенефисе, – я уважаю Пушкина за его беззаветную преданность гарему! Вы не ослышались, друзья мои, гарему! Перечитайте «Бахчисарайский фонтан» – и вы всё поймёте! А «Я вас любил…» – по-вашему, что означает? Не знаете? А я вам скажу. Борьбу головы с сердцем! Но, дороже мои, – продолжал он на том бенефисе, – когда сердце испорчено, голова не имеет права задумываться! Я не против испорченного сердца, но я против задумчивой головы! Вы хотите знать, почему… А я вам отвечу. Потому что не «княжна» владеет соромным мужем, а русалка. Да-да, дорогие мои, русалка! И не простая, не обыкновенная. Ибо есть русалки обыкновенные, а есть русалки необыкновенные. Необыкновенные – это те, которые утопились в монастырском пруду. Я кто, в таком случае? Нет, не монастырского пруда лешак, потому что ещё не утопился, и, видимо, не утоплюсь никогда…»
Из нынешнего же изложения выходило, что скромно выпили по чашечке кофе и около часа читали замечательные стихи, пели старинные романсы и говорили друг другу одни любезности.
Катя, не обращая внимания на его болтовню, всю дорогу сначала прислушивалась к новой жизни в себе, к которой прислушивалась постоянно, потом думала о сестре. Разумеется, она заметила впечатление, которое произвела Пашенька на Виктора, и почти не сомневалась в успехе, правда, прибавляя по-прежнему, если только «звезда эта не помешает». Павла она в расчёт не брала.
Но именно о нём всю дорогу думала Пашенька. И не только, но и невыносимо страдала от того, что так прозаично, в одночасье рухнула её заветная мечта. Боже, чего только она себе, глупая, не воображала – и вот… Но главное письма – кому они теперь нужны? И всё же где-то в глубине души ещё теплилась слабенькая надежда, поддерживаемая как бы вскользь обронёнными на что-то неустроенное в его теперешней жизни намекающими «вроде как».
И так добрались до дома.
– Что вы остановились, Савва Юрьевич? Ещё не поздно, заходите, чаем напоим, – предложила Катя.
Но Савва Юрьевич и не думал уходить и только для приличия сделал вид, что колеблется.
– А котлетку дадите? Катя посмотрела на Пашеньку.
– Остались у нас котлеты?
– Фарш. Да я мигом нажарю. И холодец, должно быть, застыл!
У Саввы Юрьевича даже невольно вырвалось:
– Как – холодец? Настоящий холодец?
– Из свиных ножек, – подтвердила Катя.
– Не может быть!
– Может, Савва Юрьевич, может.
– И кто постарался?
– У нас теперь одна стряпуха, – вздохнула Катя. – Нет, конечно, и я помогала, – добавила она, заметив недовольное движение сестры, – но больше советами.
Когда вошли в квартиру и разделись, Катя предложила Савве Юрьевичу пройти в зал, а сама следом за сестрой ушла на кухню.
Вскоре в воздухе послышались шум и запах жареных котлет, в зале на столе появились холодец, ржаной хлеб, горчица. Не хватало только водки, но Савва Юрьевич на этот раз, так сказать в ответственный момент, не решился попросить, и это на него было не похоже.
Они только поужинали, попили чаю и прибрали со стола, как раздался звонок.
Катя пошла открыть. Так как дверь из зала выходила в прихожую, и Пашенька, и Савва Юрьевич сразу увидели ту самую «звезду», которую меньше всего хотела видеть у себя Катя, следом за ней втиснулся ещё кто-то.
«Звезда», то бишь Ольга, была в норковом полушубке, в тёмной шерстяной чуть ниже колен юбке, но особенным шиком, конечно, была копна распущенных и раскиданных по плечам курчавых светлых волос.
Расстегнув пуговицы полушубка, Ольга позволила невидимым рукам его принять и пристроить на вешалку. Глянув на себя в зеркало, висевшее на стене, она что-то промокнула носовым платком под глазами, изящным движением тронула копну волос и ослепительно вошла в зал. В её облике было что-то такое, что поражало с первого взгляда. Позже, при внимательном изучении, можно было найти и недостатки и даже прийти в недоумение, что же, собственно, так поразило, но стоило начать общаться, как все эти недостатки тут же превращались в только ей одной присущие достоинства.
– Представляешь, Кать, только что у вас была, – заговорила она с той непринуждённостью, с которой говорят чаще на сцене, чем в обыденной жизни. – Из театра забежала на минутку к себе и сразу к вам. Звоню – никого. Приезжаю в мастерскую, Илья говорит: «С полчаса как ушли». Зря, стало быть, моталась. Хотя как сказать, – обернулась она на дверь, за которой кто-то, не показываясь на глаза, продолжал копошиться. – Не надо на меня так смотреть! – перехватила она любопытный взгляд Саввы Юрьевича. – Почему вам можно, а мне нет? – небрежно скользнула она по Пашеньке взглядом, очевидно, на что-то только одному Савве Юрьевичу понятное намекая, и крикнула: – Эй, «вагонообожаемый, вагоноуважатый» – ты где? – И когда что-то вроде Вани, зачем-то прежде выключившего в прихожей свет, появилось на пороге, изящно махнула рукой: – Вуаля!
Она присела к столу и с нескрываемым любопытством смерила Пашеньку взглядом.
– Здравствуйте, – смущённо кивнула в ответ на её любопытный взгляд та. – Хотите чаю?
– И когда Ольга, обезоруженная таким обращением, с усилием над собой кивнула, обронила: – Сейчас принесу, – и вышла на кухню.
Ольга перевела взгляд на Катю.
– Кто это? Катя сказала.
– Ах, во-он оно что! А я подумала… – покосилась она опять на Савву Юрьевича.
Но тот, как сама невинность, потупил очи. Ваня, пройдя боком в зал, присел подальше от стола на край тахты. Катя стояла, держась за спинку стула.
Когда вернулась с чайниками в руках Пашенька, Ольга в знак извинения, на театральный манер опять-таки, приветливо ей улыбнулась.
Попытался втиснуться в происходящее со своей осторожной улыбкой Савва Юрьевич.
– Не сметь! – тут же сурово осадила его Ольга.
– Но… я так давно тебя не видел… – пробормотал тот, будто в чём и впрямь извиняясь. – И потом… обрати внимание, как этот молодой человек на тебя смотрит. А вот я так, – и, с видимостью горечи, заключил: – уже не умею.
– Ошибаетесь, Савва Юрьевич: ему не можно, – не без ехидства заметила Катя.
Савва Юрьевич приподнял брови.
– Не можно? Почему?
– Сам говорил.
Ольга в удивлении на Ваню глянула:
– Правда?
– Говорил! – возмущённый до глубины души такою наглостью, ответил Ваня. – Да только не о себе, а об Агафье!
– О ком?
– Агафье. Лыковой. Когда ей намекнули на замужество, она ответила: «Мне не можно, я Христова невеста».
– А-ах, вон ты про что!.. Я тоже про отшельников этих слышала. Говорят, даже документальный фильм был. Как ты сказал – «Христова невеста?» Надо же!
– «Во всём виновато отшельничество и отсутствие иммунитета», – продекламировал Савва Юрьевич: – Из того самого телефильма. Были у них, кроме Агафьи, ещё два здоровенных парня, которые на охоте гоняли оленя до тех пор, пока тот не падал от изнеможения. Когда же их обнаружили, буквально вскоре оба умерли чуть не от коклюша, а следом за ними и мать. Их там же, в тайге, и похоронили, поставили три креста, при появлении которых в кадре голос диктора звучал таким примерно трагическим образом: «Во всём виновато отшельничество и отсутствие иммунитета. Они ушли от людей, оторвались от общества – и вот к чему это привело».
Ольга, внимательно всё это выслушав, хотела что-то сказать, но в эту минуту опять позвонили в дверь. Катя пошла открывать, и вскоре из прихожей донесся её насмешливый голос:
– С ума сойти: весь цирк в сборе! Ну чего встал? Раздевайся и проходи… Всё сейчас сам увидишь. Снимай пальто, шапку, разувайся, тапочки тебе сейчас найду… Ну ты чего застыл? Ну иди, посмотри, если хочешь…
И буквально тут же в проеме двери появилась внушительная фигура Виктора. По всему было видно, что больше всего неожиданно и неприятно было ему увидеть тут Савву Юрьевича. Ольга сидела спиной к двери с чашкой чая в руке и на вошедшего даже и не подумала обернуться. Но именно к ней с плохо скрываемым раздражением в голосе обратился Виктор:
– Можно тебя на минуту.
И хотя обращение было безличным, Ольга сразу догадалась, что обращаются именно к ней, и, не поворачивая головы, по-прежнему держа в руке чашку, ледяным тоном ответила:
– Нет, не можно. Хочешь, проходи, не хочешь… А лучше без меня, – и, поставив на стол чашку, решительно поднялась.
Виктору пришлось отступить назад, чтобы пропустить её в коридор.
В темпе накинув полушубок, натянув сапожки и, ослепительно мотнув космами, она чуть ли не вылетела в дверь. Словно вакуумом вытянуло следом за ней Ваню. Савва Юрьевич не упустил при этом случая многозначительно крякнуть. Пашенька, занятая своими переживаниями, казалось, даже и не пыталась вникнуть в смысл происходящего.
– Ну что ж, – разрешились наконец богатырские уста, – коли так… До свидания, – и тоже вышел.
Савва Юрьевич наконец облегчённо выдохнул, как если бы избавился от опасных свидетелей, и подытожил:
– Что называется, помирились. Представляю, что будет дальше.
– А были надежды на примирение? – с сомнением спросила Катя.
– Право, Катюш, может, и не было. Хотя намерение, судя по всему, всё-таки было. Я понимаю, намерение и надежда – далеко не одно и то же, хотя… хотя я лично никогда не видел тут почвы для примирения. И ещё обижается! Я бы, например, на его месте простил Олю за одну её незаурядную внешность. Честное слово! Красота, да ещё такой восходящей звезды, она же ведь ничья. Принадлежит всем и никому конкретно. А он захотел всю себе присвоить. Но это же, извините, такой анахронизм. Я, кстати, говорил Оле об этом. И, положа руку на сердце, скажу – не пара она ему. Да, Катя, да. И не смотрите на меня так, пожалуйста. Вы что, не знаете, чем он её обидел?
– Чем?
– Чем… Ему, как тому атеисту, для окончательного убеждения нужно было, чтобы святой на иконе непременно моргнул. Она женщина гордая, моргать отказалась. А я – из одного, можно сказать, спортивного интереса – масла в огонь подлил. Не иначе, мол, оттого, что «ни того», а может, и «ни сего». Так, в виде догадки шепнул вовремя на ухо: мол, ни то и ни другое – ни то ни сё… Что вы на меня так смотрите? Ну да, плохо поступил. Да разве я в этом виноват?
– А кто?
– Система! Таким меня воспитала система, Катя. А поскольку я человек лояльный, веление системы для меня закон.
– И зачем вам это было надо?
– Масла-то в огонь подливать? Как это зачем, Катя? Да всё затем же – из лояльности к системе. Я ведь тоже, в некотором смысле, ненормальный человек, хотя мне давно уже не двадцать, а всего лишь сорок два… Что, не похоже? Значит, хорошо сохранился!.. Нет, Катюш, обида, конечно, была, да всё же я не из-за неё. И не виноват, что так получилось. Но и он тоже хорош: или я, или кино! И это после того, как о ней узнал весь мир! И ещё на что-то после этого надеется. Были времена, не спорю: она от зари до зари за пряжей или у зыбки, он с мечом по лесу за татарином гоняется или татарин за ним. Потом охоты, скачки, карты, рулетки, Государственные Думы, революции, совдепы, совнаркомы, совнархозы, партийные съезды пошли, короче – банальщина невыносимая! Но вот наконец после стольких веков татарского невежества европейскую женщину в кино казать стали, правда, пока ещё не в чём мать родила, но с поцелуями, надо заметить, почти настоящими. Вот он и привязался, уж больно-де натурально, в одном фильме один герой социалистического труда её целует и обнимает за… телосложение. А она – под ним. А он – на ней. А теперь представьте себе такую семейную картину. «Дорогой, давай посмотрим фильм с моим участием!» Детишек сопливых перед теликом на полу рассадят. «Смотрите, дети, как ваша мама с дядей классической борьбой занимаются. Ну что, дети, правда, здорово? Что же вы молчите, почему открыли рты?» – «А почему, тятя, дядя маму всё время побарывает?» Ну и что, что замужем? Разве классической борьбой с одними родственниками занимаются?.. Да, Катя, да! Такой я неприятный, желчный и злой человек. Всё понимаю, а сдержать себя не могу. Лев Николаевич в полном проявлении. Все мы в какой-то мере Львами Николаевичами бываем.