Невеста - Чугунов протоиерей Владимир Аркадьевич 8 стр.


«Сидя в пустом купе, они наслаждались сказочной тишиной совершенного одиночества».

И далее:

«И так всю короткую июльскую ночь до рассвета, залившего ярким солнечным светом купе. И весь оставшийся путь у обоих было такое впечатление, что едут они не в обыкновенный таёжный посёлок, а в какое-то волшебное царство, где всё не так, как на всей остальной планете.

И это впечатление не умалилось даже после того, как они вышли на низкий перрон с жалким обшарпанным деревянным вокзалом.

– Вот это да! – невольно воскликнул он, в восхищении оглядываясь вокруг.

Тайга была всюду, тайга была рядом, и притом такая, какую они и не видывали ещё. У подножия сопки ослепительно сверкала меж стволов лиственниц ленточка стремительной горной речушки.

– Я тебя так люблю! – сказала она, прижимаясь к его сильному плечу и, робко заглядывая снизу вверх в глаза, прибавила с извиняющимся вздохом: – Правда. Очень-очень!

Он бережно обнял её свободной рукой, как ребёнка поцеловал в голову и сказал, указывая на черневшую у берега крышу старого покосившегося барака:

– А там мы будем жить.

До обеда обихаживали жильё. Вынесли на улицу для просушки засаленный ватный матрас, валявшийся посередине комнаты среди смятых окурков, пустых водочных бутылок и пивных пробок с табачным пеплом. Обмели обернутым влажной тряпицей веником невысокие потолки с мотавшимся пустым патроном, протёрли выкрашенные грязно-зелёной масляной краской стены, вымыли рамы, подоконник, стёкла, вытертые до древесины полы. На окна повесили привёзённые с собой беленькие задергушки. На единственный стол выгрузили из огромного рюкзака посуду, кое-какие продукты. На электрической плитке в кастрюле вскипятили воду, принесённую из ручья, заварили чай, перекусили.

Когда высох матрас, застелили сколоченный им из старых досок, раздобытых в открытом настежь ничейном сарае, топчан. Ввиду отсутствия мебели комната больше походила на заброшенную гостиницу, чем на жильё новобрачных, а табуреты были такие ветхие, что на них страшно было сидеть.

– Ничего! – сказал он, легко поднимая на вытянутой руке за ножку табурет. – Я тут быстренько всё починю и налажу!

– Ты ведь меня не бросишь… здесь… одну, правда? – робко улыбнувшись, спросила она и прибавила, будто сама не могла в это поверить: – Ты даже не представляешь, как я счастлива!»

И так фраза за фразой, абзац за абзацем… И, спрашивается, в чём тут смысл? Абсолютно же никакого. А он всё шлифовал и шлифовал, оттачивая каждую фразу. Садился, например, в половине шестого после работы (когда ещё в механбазе шоферил) за письменный стол в свой уголок творить и до половины двенадцатого, а то и больше из того, что творилось вокруг, не слышал. И это в барачной четырнадцатиметровке, когда за спиной – детская кроватка, с хлопающим тебя по спине погремушкой младенцем, справа – окно в полстены, за ним – разложенный диван, сзади, через дощатую перегородку, – вдвое меньших размеров кухня, которая была и прихожей, и раздевалкой, с простецким умывальником за работающим, как трактор, холодильником. Туалет для взрослых находился на улице, вода – тоже. И это ещё не всё. У разведённой соседки слева под «Шизгару» чуть не каждые выходные отплясывают индийские слоны, отчего дребезжат стёкла и вздрагивает под локтями стол, а в длинном коридоре пролетарские дети визжат так, как будто за ними гоняется истопник совхозной бани дядя Вася Сакла. И как в такой обстановке… жить – понятно, а творить? Разве не настоящее это безумие? И притом добровольное?

Утешало, правда, что не один он такой, «не от мира сего», хотя от тех, кто пришёл на первое занятие литобъединения, за полмесяца не осталось и четверти. Поэты отсеялись сразу – руководителем оказался прозаик, а стало быть, в поэзии «ни бум-бум». И не только поэтому. Начал он (Николай Николаевич, по имени-отчеству) с того, что в первую очередь отбил совершенно естественное желание у молодых гениев (а молодые – все гении) хватать звёзды с небес. Так что вместо ожидаемых лавров выходил один кропотливый труд, а далеко не все к этому были готовы. Ради чего, собственно, труд? А жить когда?

Однако, как было сказано, нашлись товарищи и по вожделенному несчастью. Такие же одержимые. И одни писали много и неутомимо, другие – по чуть-чуть, по две, три странички. И если первые, приходя на занятия, не закрывали рта, вторые скромно сидели в сторонке и по большей части слушали, чем говорили. Так постепенно определялось, кто есть кто и что в литературном смысле из себя представляет. А вообще, любой пишущий вызывал у Павла жгучее любопытство и прямо-таки Робинзонову радость, встретившего Пятницу, ещё со школы. Но, к сожалению, и в литобъединении чаще встречалось либо продолжение той же школьной забавы – писание без определённой цели и смысла (хочу – и пишу или пишу, потому что нравится), либо более или менее сносное подражание очередному кумиру.

Параллельно текла порядком поднадоевшая эстрадная жизнь. Занятия музыкой «в свободное от работы время» радовали только на первых порах, когда вроде бы сносно стали получаться первые пьесы, когда же был отточен до автоматизма репертуар, захотелось гораздо большего, чем пьяные свадьбы и танцы, на которых проходила любая «лажа».

Тогда и возникла мысль о концертной деятельности – в памяти ещё свежи были конкурсы «Алло, мы ищем таланты», благодаря которым можно было выйти на большую сцену, иначе, воплотить в жизнь мечту – навсегда скинуть грязную рабочую спецовку. Первые пробные концерты под патронажем обкома профсоюзов, опять-таки в свободное от работы время, прошли хоть и не без успеха, но с копеечными сборами из-за отсутствия хорошей рекламы. Для того чтобы завязаться с филармонией, необходимо было, по крайней мере, лауреатство, и тогда они стали готовиться к первому областному конкурсу народных талантов. Но на одной из бесчисленных выматывающих репетиций выяснилось, что по большому счёту никому, кроме него, это не надо.

И тогда он понял, что ничего значительного в этой области со своими «мужикантами» не добьётся, что надо пробиваться одному и начать хотя бы со студии вокала. Но и тут оказалось не всё так просто. В театральное училище тоже безнадёжно опоздал. И вот тогда, почему-то именно в последний момент, Павел вспомнил о своём писательском архиве, хранившемся у родителей, и, как утопающий за соломинку, уцепился за него.

Тот день он запомнит на всю жизнь. Было такое чувство, словно обрёл сокровище. Пожелтевшие от времени, вклеенные в общую тетрадь вырезки из газет, коротенькие записи в дневнике, роман «Первый снег», из экономии бумаги напечатанный мамой через один интервал, с узкими полями, во многих местах с пробитой насквозь старинным «Зингером» буквой «о», и, может быть, самая волнующая последняя запись в дневнике: «Какое счастье и какое несчастье: я любим, я люблю, я уезжаю!» С тех пор так и не открывал ни разу – таким огромным после канувшей в небытие ночи представлялся разрыв.

А вот и неоконченная повесть о Полине. Принести её домой и читать при жене было невозможно. Так и останется она до поры неоконченной. Остальной же архив, бережно уложив в папки, принёс домой.

Тогда у него не было ещё ни письменного стола, ни самодельных полок над ним, собственно, и самих книг было немного – десятка три приобретённых до армии в «Букинисте» на сэкономленные от обеденных рубли, выдаваемые мамой поутру, когда собирался ехать на работу в свой элитный цех, располагавшийся у «шестой (как её называли) проходной» Горьковского автозавода. Самым дешёвым (по рублю) и самым ценным приобретением был, конечно, Пушкинский словарь.

Однако вскоре появились у него и стол, и полки, и библиотечка, которую пополнил ещё двумя десятками приобретённых в том же «Буке» да на чёрном рынке самых необходимых, как ему тогда казалось, книг. Под боком, в совхозном клубе, имелась довольно приличная библиотека, в которой он сделался самым прилежным читателем. Там же регулярно просматривал и свежие газеты, в одной из которых однажды и наткнулся на объявление о создании под опекой обкома комсомола нового литературного объединения – несколько поэтических в городе уже существовали.

И так, на обычном оптимистическом задоре, всё и началось. А потом без особого энтузиазма и существенных изменений целый год длилось и длилось, и даже казалось, не будет этой жевательной резине кропотливых разборов очередных ученических опусов конца, как вдруг нагрянуло довольно солидное областное совещание молодых. В качестве председателя из Москвы прибыл один из секретарей Союза писателей, выходец из здешних мест, и, разумеется, первое, о чём спросил на обсуждении, – кого из писателей Павел считает своим учителем, на что он, не задумываясь, ответил: «Достоевского». «А Горького?» – «Ну так…» С этого, собственно, и начался разгром. Ему, видите ли, Горький «ну так»! Ну, так и получи: ни чувства слова, ни чувства формы, ничего вообще… А он уж размечтался (до полночи мял подушку), что его, как кого-то из молодых знаменитостей, примут в Союз по одной рукописи.

Игорю Тимофееву, кстати, самому близкому из остальных, повезло больше. Не потому ли, что среди литературных кумиров он в первую очередь обозначил Горького?

Сидели, помнится, вдвоём после семинара в стенах Нижегородского кремля, за административными зданиями, на откосе и, поглядывая на сонный дрейф белых теплоходов, на предзакатную червонную рябь великой реки, сетовали: «А судьи – кто?»

И всё-таки шли они с Игорем своей дорогой. А однажды за разговорами о литературе прошли от верхней части города до Автозавода – часа три или четыре пути. Но даже когда пришли на улицу Фучика и оказались в заставленном антикварной всячиной кабинете товарища Петрова (литературный псевдоним того самого директора ДК, куда Павел до армии ходил в театральную студию), так и не смогли окончить начатый в верхней части города разговор. Казалось, мог он длиться целую вечность – такой же бесконечной представлялась им их собственная жизнь, в которой огорчало пока одно – непризнание: ни столичные, ни провинциальные журналы печатать их не хотели.

И читали одно и то же. По прочтении горячо спорили, причём Игорь, когда бывал с чем-то не согласен, выходя из себя, старался не столько переспорить, сколько перекричать, что случалось, правда, не так уж часто, поскольку в фундаментальных понятиях они всё же сходились. К фундаментальным понятиям в первую очередь следовало отнести их патологическую влюблённость в Пушкина, открывшегося им вдруг чудом «Маленьких трагедий», «Домиком в Коломне», потрясающе лаконичным: «беда, барин, буран».

Затем было обнажённое влажным хладом поздней осени Болдино, барский дом, с множеством (заплутаться можно) высоких двустворчатых проходных дверей, письменным столом под зелёным сукном, инкрустированной чернильницей, с забытым в ней великим хозяином гусиным пером.

И усадьба оказалась огромной, с искусственными ступенчатыми водоёмами, отражавшими свинцовую безликость неба, с маленькими колодцами, посыпанными песком дорожками, лавками, лесенками – и вокруг, куда ни глянь, безлесые, вспаханные под озимь холмы, на одном из которых махала четырьмя гигантскими крылами ветряная мельница.

Внизу, на лавочке, раздавили четвёрку и около часа с идиотическим восторгом кричали наперебой: «Нет, ты только представь себе: “Я присяду у камина,/ Загляжусь не наглядясь”. А?» – «А “лодка, веслами махая”, как тебе?»

Спустившись ниже, через лаз в заборе перебрались на одну из овражных улиц, с неказистыми бедными избами, и до полночи бродили по безлюдному селу.

Второй семинар проходил поздней осенью на пустой летней турбазе на берегу Оки под патронажем обкома комсомола. И кроме молодых писателей, были приглашены молодые актёры, режиссёры, художники, музыканты.

В первый день во время так именуемой «общей части» читал лекцию о «партийности» искусства профессор из строительного института, чем-то смахивающий на Мефистофеля, и по его (профессора, а не Мефистофеля) идее, исключительно всё выходило «партийным».

– Какие чувства вызывает, например, этот пейзаж? – спрашивал он, указывая на изображение утреннего тумана над тихой лесной протокой. – Добрые?

– Чуть-чуть ностальгические, а в целом – да, – соглашались все.

– Стало быть, – заключал эскулап, – он – партиен! Что – почему? Чему нас учит партия?

И выходило: одному добру. А стало быть, и пейзаж, и натюрморт и всё на свете – «партийно».

Это было забавно слушать. Но когда речь зашла о создании модели советского человека, по которой предполагалось штамповать подрастающее поколение, все стали многозначительно ухмыляться.

Затем читал что-то из Чехова народный артист Познанский – и чтение было захватывающим. После него изображала мадам Книппер смазливая, с выцветшими от беспутной жизни глазами артисточка.

И, наконец, закончили танцами, в которых никто, кроме режиссёра, поставившего эту жуть, да самой «мадам Книппер», участия принимать не захотел. И когда разошлись по комнатам и «сообразили», Николаю Николаевичу вздумалось пригласить «мадам Книппер» за общую тумбочку – к сожалению, ни стола, ни стульев в комнатах не оказалось, все стояли или сидели на кроватях. Вблизи это смазливое создание производило ещё более удручающее впечатление. И, однако же, скупой на похвалы Николай Николаевич не смог удержаться от комплимента о красоте, «которую трудно судить». Потом говорили с молодыми актёрами о том, что местное творчество в полном застое, что лично они ждут от нас новых пьес, а у нас, как на грех, не было ни одного драматурга. Даже поэта, чтобы украсить эту пьяную говорильню, не оказалось ни одного.

На второй день занимались по секциям. И вот тогда Николай Николаевич, по привычке одёргивая свитер и оглаживая аккуратную бородку клинышком, обронил такую фразу:

«Несмотря на недостатки, в рассказе Тарасова есть такие места, по которым можно заключить, что, если автор раньше времени не свихнёт себе шею, из него выйдет писатель не малой величины».

Поскольку рассказ этот, как, впрочем, и остальные, завернули все столичные и провинциальные журналы, Павел отнёс это замечание к разряду очередной менторской поддержки.

Но вот наконец и первая ласточка из столицы: сообщение об удачном прохождении творческого конкурса в Литературном институте (как раз с той разбитой на семинаре молодых писателей повестью), успешная на этот раз сдача экзаменов, непередаваемая на человеческом языке радость и, в довершение всего, буквально две недели назад пришедшее из редакции столичного журнала письмо: его очерк о старателях принят «Юностью», Павла просят зайти, когда будет в Москве.

Назад