– Мафф? – прогоготал он. – Ты с таким же успехом могла бы жить где-нибудь в Вагине.
Деревня была всего в нескольких минутах езды от нашего дома, находящегося на севере Ирландии, однако она располагалась прямо на границе с графством Донегол, которое было частью юга. Мама возила нас в Мафф на занятия по ирландским танцам (все для того, чтобы помочь нам освоиться), и меня невероятно обескураживал тот факт, что буквально через дорогу от нас существовала совершенно другая страна. Это казалось такой случайностью – и, разумеется, ей оно и было. Я, четырехлетняя девочка, не могла постичь тот факт, что люди убивают друг друга из-за этой самой границы, прочерченной на карте.
Ирландские танцы были не единственным способом, которым моя семья пыталась вписаться. Когда мы переехали от Маффа в глубь страны, ближе к Клоди, мой отец купил ослицу, красно-синюю повозку и четырех овец, разместившихся на пригорке за домом, который мы называли – без понятия, почему – «Форт».
Ослица, Бесси, вскоре произвела на свет осленка, которого мы, продемонстрировав потрясающую изобретательность, окрестили Бесс Младшей. Гораздо лучше нам удавалось придумывать имена овцам, вроде Ламборгини или Ламбада. Каждое лето родители героически предпринимали попытку постричь овец с использованием казавшихся мне гигантскими ножниц. Мы с сестрой выступали в роли пастушьих собак и должны были сдерживать блеющих овец, что удавалось нам с переменным успехом.
Для спаривания у местных фермеров одалживались бараны, которые были удостоены чести оплодотворить наших дам. Один из них скончался прямо во время своей миссии. Мы поставили в известность владельца, а затем отец выкопал яму, чтобы похоронить барана. Тот оказался тяжелым, и единственный способ, которым отцу удалось уложить его, – на спине, с копытами, направленными в небо. Когда яму начали засыпать землей, оказалось, что ее магическим образом не хватает, чтобы покрыть барана целиком, и его ноги так и остались торчать на поверхности. На протяжении месяцев они высовывались из травы, как какие-то жуткие тотемные столбы, и я приучилась обходить тот участок стороной.
Гражданский конфликт стал для меня просто жизненным укладом. Под моей кроватью жили не монстры, а террористы в балаклавах.
Периодически ягнята исчезали, и я никогда не задавала вопросов на эту тему. Лишь некоторое время спустя я смекнула, что к чему, и поняла, что каждый раз, когда из Форта пропадает ягненок, морозильная камера пополняется мясом.
– Это… это что… ягненочек? – запинаясь, бормотала я за воскресным обедом, глядя на жаркое, которое подавалось с картофелем и банкой мятного соуса.
Спустя какое-то время родители начали присваивать овцам номера, чтобы я меньше привязывалась к ним. Не думаю, что это сработало. Я и по сей день предпочитаю жареную курицу.
Это была доинтернетовская, донетфликсная эпоха, так что, когда мы с сестрой не пасли овец, мы сами придумывали себе развлечения. Моей вариацией отличного времяпрепровождения было спрятаться в зарослях рододендрона, растущего в саду, чтобы почитать о приключениях Нэнси Дрю, или поиграть близ реки Фоган, текущей вдоль нашего дома, чье название, произнесенное с североирландским акцентом, звучало как крепкое ругательство. Я обклеила чердак вырезками из журналов, потому что где-то вычитала, что Анна Франк делала то же самое, прячась от нацистов. Я была до странного одержима темой Второй мировой войны. Задумываясь об этом сейчас, я понимаю, что, возможно, это связано с тем, что я жила в стране, реалии которой формировались политическим конфликтом.
Террористические атаки случались по большей части за пределами моего непосредственного мира. Моя начальная школа была отличным местом, где учителя и ученики по большей части принимали меня такой, какой я была. Смута наложила отпечаток на наше сознание. Все было одновременно знакомым и оторванным от реальности. Все, казалось, привыкли. В 70-х, когда бомбы, мины-ловушки и перестрелки стали чуть ли не повседневной реальностью в отдельных провинциях, местные врачи начали выписывать «таблетки от нервов», и уровень употребления транквилизаторов был выше, чем где бы то ни было в Соединенном Королевстве. Как пишет Патрик Радден Киф в своей книге «Ничего не говори»[9]: «Врачи выяснили, что, парадоксально, люди, больше всего склонные к этому типу тревожности, не были действующими участниками столкновений, ощущавшими собственную важность. Это были женщины и дети, заточенные в своих укрытиях за закрытыми дверьми».
К моменту нашего приезда эта посттравматическая немота эволюционировала до целой культуры тишины. Слова использовались весьма умеренно и часто несли символическую, историческую значимость. Ближайший к нам город, согласно дорожным указателям, назывался Лондондерри, но назвать его так в разговоре значило сделать политическое заявление и признать себя пробританским. Его надо было называть просто Дерри – или быть готовым к последствиям. Никто не сказал мне об этом напрямую, но я впитала в себя это знание без необходимости воспроизведения вслух.
Иногда тишина ощущалась особенно остро. Когда отца мальчика из моего класса, владельца магазина, расстреляли из автомата за то, что он вел торговлю с британской армией, не помню, чтобы кто-то из нас хоть раз заговорил об этом. Я знала, что мои родители разговаривали друг с другом приглушенно, с серьезными интонациями, и я приучилась вслушиваться в то, что не произносилось, с той же внимательностью, с которой слушала речь. По большей части я просто принимала это и старалась не слишком зацикливаться на вещах, которые меня пугали.
Но когда я пошла в среднюю школу в Белфасте, я отчетливее осознала свое отличие. Я училась в школе-интернате, и в один из выходных дней, когда я шла к остановке, чтобы сесть на автобус до дома, мой маршрут столкнул меня лицом к лицу с последствиями взрыва, случившегося накануне ночью. Я прошла мимо остова взорвавшейся машины, обуглившейся до неузнаваемости. Все до единого окна отеля «Европа» были выбиты. Под моими ногами хрустело стеклянное конфетти.
В то время британский акцент в ряде районов был равнозначен метке ненавистного оккупанта. Я знала об этом и старалась не слишком много болтать, когда знакомилась с кем-то или попадала в неизведанный квартал. Но в школе мне приходилось говорить. В школе я не могла спрятаться.
Я и понятия не имела о своей чужеродности, пока мне не сказали в начале второго года обучения, разбив мой мир вдребезги, что я не нравлюсь мальчику из параллели, «потому что она англичанка». Он даже не был каким-то там суперкрасавцем. Он не нравился мне, потому что был весь какого-то кирпичного цвета и от него всегда смутно пахло сырыми сосисками.
К моменту нашего приезда посттравматическая немота эволюционировала до целой культуры тишины. Слова использовались весьма умеренно и часто несли символическую, историческую значимость. А британский акцент в ряде районов был равнозначен метке ненавистного оккупанта.
И все равно его отвержение ранило меня. Я в одночасье начала видеть себя через призму восприятия других людей: флуоресцентный оранжевый рюкзак, который я носила на обоих плечах, сложно было отнести к последним модным тенденциям; вельветовые штаны никогда не выглядели круто; мой акцент был настолько заметно чужеродным, что отталкивал мальчиков, пахнущих сосисками; мои волосы были скорее прямыми, чем кудрявыми, как у Шарлин из сериала «Соседи», – и у меня не было щипцов, а мама запрещала делать химию. Если уж быть совсем откровенной, мама меня и стригла, что тоже не сильно помогало.
Ко всему этому добавлялось то, что я перескочила через год, что сделало меня самой младшей в классе – с весьма значительным отрывом. Но хуже всего было то, что я была англичанкой.
Я начала замечать, что девочки, которых я считала своими подругами, больше говорили обо мне, чем со мной. Они строили планы походов в клубы с поддельными документами, и я в эти планы не входила. Я слышала, как они громко смеются, стоя группкой, а как только я подходила, смех таинственным образом затихал. Но поскольку я слишком привыкла к постоянно меняющемуся напряжению между высказанным и невысказанным, я не искала оправданий. Я просто принимала это как данность. Я привыкла не вписываться.
Эта ситуация достигла своего апогея на той неделе, когда мы делали школьные снимки – эти чудовищно нелепые портреты, где все сидят в блейзерах, с натянутыми улыбками и недоверчивым взглядом подростка.
Моя фотография была классической иллюстрацией. Кривые зубы, уши, торчащие из волос длиной до плеч, которые все еще подстригала моя мама. Я улыбалась в камеру бешеным оскалом, сидя вполоборота, подавшись одним плечом к фотографу, как он и сказал. Рукава блейзера были мне длинноваты и закрывали ладони, потому что моя мать была убеждена не только в том, что мне всегда надо носить короткую стрижку, но и в том, что нет смысла тратиться на форму по размеру, когда можно купить вещь на вырост.
Я шла по шумному школьному коридору на двойной урок истории с миссис О’Хейр, когда увидела это. Самая популярная девочка в параллели – назовем ее Шивон – заходилась в приступе смеха. Она рассматривала обрывок бумаги, зажатый в руке, а потом передавала его по кругу своих приспешниц, каждая из которых, в свою очередь, бросала на него взгляд и тоже начинала громко смеяться. Шивон произнесла что-то громким шепотом, прикрыв рот рукой. Снова смешки. Затем она увидела, что я смотрю на нее, и поймала мой взгляд.
– Мы тут просто смотрели на твою фотографию, – прыснула она. – Выглядишь… (смешок) очень… (смешок) симпатично.
Затем раздался взрыв хохота. Даже я знала, что выглядела не симпатично. Мои глаза наполнились слезами. Держись, сказала я себе, сделай вид, что тебе плевать. Но, естественно, мне было не плевать. Мне было совершенно не плевать. В двенадцать лет моя потребность замаскироваться, став своей, ощущалась как жизненная необходимость. Я не хотела выделяться. Я не настолько была уверена в себе, чтобы рисковать, создавая новую личность; чтобы все для себя расставить по местам, я просто хотела быть одной из них.
Я и понятия не имела о своей чужеродности, пока мне не сказали в начале второго года обучения, разбив мой мир вдребезги, что я не нравлюсь мальчику из параллели, «потому что она англичанка».
В этот момент меня и осенило: я была общешкольным посмешищем. Я никогда не вписывалась. Я была странной, страшноватой, плохо одетой англичанкой. Я чувствовала себя ужасно глупо, словно все это время намеренно обманывала свое собственное подсознание. До этого момента я твердила себе, что я такая же, как и все остальные нормальные дети. Нелепо с моей стороны было думать, что ценности, важные для моих родителей и сестры – чувство юмора, твердость мнения, слегка эксцентричная любовь к радиопостановке «Арчеры», – столь же органично впишутся в другую среду. Но подростки не прощают инаковости. К тому же между твердостью мнения и наглостью преждевременного развития весьма тонкая грань, правда ведь? Я наверняка была просто невыносима.
Любопытно, как мозг сам выбирает, на чем ему зациклиться. В то же время произошло множество других вещей, которые были, в своем роде, куда более огорчительными. Недавно моя мать рассказала мне, как однажды я встала на колени посреди дороги, воздев руки подобно кающейся грешнице, плача и умоляя ее не отправлять меня в школу. Я напрочь забыла об этом, но едва она произнесла это, как обрывки воспоминаний пронеслись в моей голове, и я словно вновь ощутила гравий под своими коленями.
Однако именно реакция Шивон на мое фото преследовала меня. Несмотря на то что это был бы – в любом другом контексте – абсолютно проходной, легкомысленный комментарий, в моих глазах это стало четким доказательством того, что я была недостаточно хороша. Хуже того: я знала истоки своей непохожести на других и стыдилась самой себя – личности, которую, как мне внушили, пока я росла, должны ценить за ее добродетельность. Родители поощряли мой энтузиазм, мою индивидуальность. В школе я довольно поздно поняла, что сильные стороны моего характера воспринимаются как странности, и с того момента мое чувство собственного «я» начало рассыпаться на части.
Я хотела измениться и слиться с остальными, но понятия не имела, как притвориться кем-то еще. На самом деле, даже попытка подобного казалась мне чем-то по-настоящему бесчестным. Я жила в мире, в котором существовало столько версий правды и в котором молчаливые, меняющиеся паузы между ее обрывками хранили опасность, что одновременно с невероятным желанием стать своей во мне росла естественная жажда держаться что есть сил за то единственное, что точно было мной: мой голос. Меня разрывали противоречия; я была глубоко несчастна.
В школе я начала меньше говорить. Я не поднимала руку на уроках. Я решила, что если все перестанут слышать мою «английскость», то, возможно, они пересмотрят свои взгляды на мою инаковость. Целыми днями я держала все в себе и слонялась по длинным коридорам, горбясь и прижимая папки с распечатками к груди. Я сидела в самом конце кабинета, портя учебники замазкой, борясь со своей любовью к упорному труду, потому что теперь я знала, что это маркирует меня как странную. Я начала списывать на контрольных, тайком пронося клочки бумаги с ответами и пряча их в пенале. Я выполняла лишь необходимый минимум.
Это была крупная школа, и днем мне удавалось весьма эффективно раствориться в потоке сине-серой школьной формы. Ночи проходили в общих спальнях пансиона для девочек; я сняла со стен постеры пушистых бельков (слишком по-детски) и вызывающие рекламные плакаты Calvin Klein (если на них была хоть одна женщина, другие девочки причисляли меня к «геям»). Вместо них я развесила черно-белые фото мужчин-моделей Levi’s и разных поп-звезд. На выходные я не могла уехать раньше утра субботы, когда отходил автобус до моего дома. Дорога занимала полтора часа. Когда мама приходила забрать меня с остановки, мои плечи сами собой расправлялись от чувства облегчения: я снова могла быть собой.
Но это была всего одна благостная ночь, поскольку мы должны были вернуться обратно к вечеру воскресенья, чтобы успеть на церковную службу. Мама кормила меня обедом, каждый раз готовя мои любимые блюда, и в моем горле стоял ком, пока я ела, пытаясь не расплакаться. Меня приводила в ужас сама мысль о возвращении в школу, и справлялась я, пытаясь находить утешение в редких урывках чего-то знакомого. Я возила из дома еду. Я читала книги и безмерно ценила возможность раствориться в иной вселенной. Когда я плакала, я делала это украдкой, прячась за закрытой дверью туалетной кабинки. Со временем я даже завела пару друзей – таких же социальных изгоев.
Мои оценки постепенно скатывались. Я плохо сдавала тесты, написав работу по химии на 47 % – этот жгучий стыд все еще преследует меня, несколько десятилетий спустя. Во мне развились две отдельные личности: домашняя и школьная, и я шла на многое, чтобы они никогда не пересекались. Я никогда не приглашала к себе никого на выходные. Я не рассказывала своим родителям многое из того, что происходило тогда, потому что не была до конца уверена в том, что сама все осознавала полностью. Я просто знала, что несчастна.